Slavic Review, Vol. 29, No. 1 (Mar., 1970) | ||
Гастрономия, Гоголь и его творчество0Упоминание о гастрономии и Гоголе сразу же заставляет нас вспомнить добродушную пару в «Старосветских помещиках», которые если не ели, то спали. Или приходит на ум замечательная фигура Петра Петровича Петуха, «такой же меры в вышину, как и в толщину, точный арбуз». И невозможно забыть, как Собакевич тихо и «невинно» один умял огромного осетра на завтраке, устроенном полицеймейстером, или то, как вдрызг пьяный Хлестаков хвастался «супом-мечтой», который ему доставили в Санкт-Петербург не из какого другого гастрономического рая, как из самого Парижа. Не забудем мы и другой суп Хлестакова — тот, что больше похож на реку Нил («какие-то перья вместо масла»), — который был так плохо принят и все же с такой жадностью съеден голодным хвастуном. Возможно, только Владимир Набоков не смеялся над Пузатым Пацюком и его изобретательным способом подносить вареники ко рту, не двинувшись ни на дюйм, — а ему же сначала приходилось окунать их в блюдо со сметаной, стоявшее перед ним на низкой кадушке.1 А как насчет той сковородки с яичницей, которую выносили на сцену в постановке Мейерхольда «Женитьбы» Гоголя, ведь один из претендентов на руку купеческой дочери — к большому замешательству других — носит имя Яичница.*1 Казалось бы, независимо от того, какое из литературных произведений Гоголя вы рассматриваете — «Вечера на хуторе близ Диканьки», рассказы из сборника «Миргород», петербургские повести, «Рим», комедии «Ревизор» и «Женитьба» или «Мертвые души» — в любом из них можно встретить не только героев, которые любят хорошо поесть, но и незабываемые описания аппетитных закусок, сытных обедов, пышных банкетов, пикантных ужинов, завтраков, перекусов полуденных и полуночных, а также эпикурейских застолий, достойных царя — «ожерелье тарелок — икра, сыры, соленые грузди, опенки [для бывалого грибного гурмана это деликатес], да новые приносы из кухни чего-то в закрытых тарелках, сквозь которые слышно было ворчавшее масло»2. И это — только закуски, русская версия «шведского стола». Однако, когда они искусно приготовлены, художественно украшены зеленью, эстетически расставлены на граненых стеклянных и серебряных тарелках и размещены на отдельном столе, так что можно в полной мере оценить великолепие их аппетитных цветовых сочетаний, — они могут быть такими же захватывающими, как какая-нибудь балетная постановка Большого театра. Можно закусить в ожидании супа, и это только начало: теленок, которого выкармливали молоком в течение двух лет, пожарили на вертеле и фаршировали потрохами и другими невероятно сочными и восхитительными кусочками, еще впереди! Более серьезное рассмотрение этих гастрономических описаний показывает, что гастрономия в работах Гоголя не является ни случайной, ни самоцелью. Это не просто проявление личности автора. Природа одарила Гоголя пристрастием к лакомствам, здоровым аппетитом и крепким желудком. По иронии судьбы, он умер от острого недоедания, которое, хотя и усугублялось недостатками медицины того времени, было, главным образом, его собственной ошибкой, поскольку, подобно своей героине Пульхерии Ивановне, он решил умереть с голоду. В течение многих лет он страдал желудочными расстройствами и другими симптомами, но, как указал Ф. К. Дриссен и другие до него, чисто физическое объяснение страданий Гоголя неудовлетворительно3. Отечественные и зарубежные врачи упрекали его в ипохондрии, и воспоминания его современников и его собственные письма свидетельствуют об определенной корреляции между его настроением — и его болезнями, реальными или воображаемыми. Здесь, однако, нас интересуют кишечные расстройства Гоголя, которые, по-моему, были не только психосоматическими, но и вызваны его двойственным отношением к еде, которая у него ассоциировалась с сексом. Из биографии автора очевидно, что, подобно сатирическим персонажам «Мертвых душ», он проявлял страсть к еде — «задор», как он это называл, «лихо пообедать». В четвертой главе «Мертвых душ» Гоголь открыто признавался: Автор должен признаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей. Для него решительно ничего не значат все господа большой руки, живущие в Петербурге и Москве, проводящие время в обдумывании, что бы такое поесть завтра и какой бы обед сочинить на послезавтра, и принимающиеся за этот обед не иначе, как отправивши прежде в рот пилюлю, глотающие устерс, морских пауков и прочих чуд, а потом отправляющиеся в Карлсбад или на Кавказ. Нет, эти господа никогда не возбуждали в нем зависти. Но господа средней руки, что на одной станции потребуют ветчины, на другой поросенка, на третьей ломоть осетра или какую-нибудь запеканную колбасу с луком и потом как ни в чем не бывало садятся за стол, в какое хочешь время, и стерляжья уха с налимами и моло́ками шипит и ворчит у них меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с сомовьим плесом, так что вчуже пронимает аппетит, — вот эти господа, точно, пользуются завидным даянием неба!4 (5:63-64) Сам Гоголь был известен своим кулинарным мастерством. Перед отъездом в Санкт-Петербург он написал своему дяде Петру Косяровскому: «Я знаю кой-какие ремесла. Хороший портной, недурно раскрашиваю стены алфрескою живописью, работаю на кухне и много кой-чего уже разумею из поваренного искусства; вы думаете, что я шучу, спросите нарочно у маминьки»5. В Санкт-Петербурге Гоголь и его друзья развлекали друг друга чаепитиями и обедами, и сам Гоголь готовил много украинских блюд. Его интерес к кулинарии не исчез, и его репертуар не ограничивался украинскими деликатесами. Вернувшись из своего первой поездки в Рим, он развлекал друзей в доме Аксакова, готовя огромное количество недоваренных макарон с сыром. Не может быть никаких сомнений в том, что эти тщательно нарисованные встречи за столом и на кухне являются проявлением личности Гоголя и определенной характеристикой его мастерства. Но Гоголь не просто наделил своих героев здоровым аппетитом и крепкими, хотя и несколько «выпуклыми» желудками. На мой взгляд, автор использовал гастрономию как литературный прием. Эта незамеченная деталь помогает подчеркнуть, что Гоголь творил осознанно — как уже показал Дмитрий Чижевский — в гораздо большей степени, чем предполагали многие. Задача этого анализа — показать, где Гоголь использовал гастрономию как литературный прием и с какой целью. «Сорочинская ярмарка» начинается описанием щедрой природы, характерным для всего тома гоголевских «Вечеров». Есть там «огороды, осеняемые статными подсолнечниками», и «серые стога сена и золотые снопы хлеба», и «нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш» (1:14-15). Эти описания украинского рога изобилия иногда предваряют повествование, а иногда даются, как в «Майской ночи», несколькими штрихами в ходе действия. Этнографические по своему характеру, такие описания абсолютно необходимы для историй, поскольку они помогают нам идентифицировать место действия, — хотя в своей совокупности, то есть в сочетании с полетом воображения Гоголя, — они созидают Украину, не реальную, но фантастическую6. Тем не менее, Гоголь отталкивается от действительных реалий украинской народной жизни, и когда он обращается к еде, в ней нет ничего фантастического, — описанные украинские и русские национальные блюда можно найти в любой современной кулинарной книге. В самом деле, когда речь заходит о еде, кажется, что Гоголь утрачивает фантазию: царица у него, как и ее подданные, потребляет галушки — за тем отличием, что у нее они, в соответствии с ее положением, золотые. Иногда гоголевские свидетельства грешат гиперболой: ватрушка Собакевича оказывается размером с тарелку, но ведь все в его доме, соответственно его характеру, выглядит чрезмерно большим и грубым. Яблоневые и вишневые сады, статные подсолнухи, огуречные гряды и горы сладко пахнущих дынь и арбузов, помечающие действие гоголевского повествования в российском саду, житнице Европы, так же необходимы, как оливковые рощи, сикоморы и, в особенности, цикады были бы необходимы, если бы дело происходило в Греции. Но щедрая природа — не единственная этнографическая примета. Гоголь снова и снова демонстрирует нам множество специфически украинских блюд: прежде всего, это галушки, пампушки, шишки, путря, голубцы и коржи7. Эти традиционные украинские блюда — так же, как украинизмы (кавун, горилка, цыбуля, бублик), у которых вообще-то есть русские эквиваленты — упоминаются, чтобы передать местный колорит. У Гоголя эти блюда настолько тесно ассоциируются с Украиной, что заключены в границы двух томов «Вечеров...», а также «Вия» и «Тараса Бульбы» из сборника «Миргород». Гоголь использует гастрономию в «Вечерах...», чтобы показать украинские социальные и религиозные обычаи, а также психологию своих героев. Описывая свадьбу накануне Ивана Купала, Гоголь писал: «...заварили свадьбу: напекли шишек [свадебные торты], нашили рушников и хусток, выкатили бочку горелки; посадили за стол молодых; разрезали коровай [свадебный хлеб]; брякнули в бандуры, цымбалы, сопилки, кобзы — и пошла потеха»8 (1:52). Аналогичное описание свадьбы можно найти в«Страшной мести» с добавлением еще одного украинского обычая — запекания в нижнюю корку каравая мелких монеток для музыкантов. Однако в «Сорочинской ярмарке» Гоголь выдает замуж Параску без обычного ритуала. Возможно, быстрый темп повествования требует такого быстрого завершения, или, возможно, чувство меры Гоголя помешало ему вставить еще один гастрономический эпизод. Он уже описал безумно смешную сцену с влюбленным обжорой поповичем и Хиврей, где поповичу предложен довольно сложный выбор между вареником и притворяющейся невинным ягненком Хиврей. Точно так же в «Ночи перед Рождеством» мы узнаем, что на юге России принято есть кутю в Рождественскую ночь и при этом воздерживаются от мясных и молочных блюд. Это показано через неверие и ужас Вакулы при виде того, как Пацюк поедает скоромные вареники, начиненные творогом и щедро обмакнутые в сметану9. В своей типичной манере, говоря об одной вещи, чтобы описать другую (в данном случае это общепринятое мнение), Гоголь замечает: «Не мудрено однако ж и смерзнуть тому [чёрту], кто толкался от утра до утра в аду, где, как известно, не так холодно, как у нас зимою, и где, надевши колпак и ставши перед очагом, будто в самом деле кухмистр, поджаривал он грешников с таким удовольствием, с каким обыкновенно баба жарит на Рождество колбасу» (1:114). Таким способом Гоголь упоминает обычай жарки колбасок, завершающей рождественский пост. В «Ночи перед Рождеством» гоголевские украинцы, следуя древней традиции, вечером колядуют и получают за пение колядки вареник, кусочек ковбасы, паляницы или пирога10. Сочетая этот обычай с тем, что Солоха прячет своих многочисленных возлюбленных в пустых мешках из-под угля, Гоголь ловко строит ситуацию ошибочной идентификации. Обнаружив мешки, каждый предполагает, что они полны восхитительных деликатесов, и вступает в борьбу за обладание мешками. Можно представить удивление победителя (и улыбку читателя, который все время был в курсе событий), когда вместо упитанной свиньи, предназначенной к забою, из мешка появляется не кто иной, как сельский голова! Гоголь использует в «Вечерах» гастрономию также для того, чтобы обрисовать, что у казаков считалось верхом благосостояния. В «Вечере накануне Ивана Купала» рассказчик желает своему деду: «Царство ему небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду» (1:43). Видимо, казаки представляли себе небеса как отель-ресторан высокого уровня —который мог бы гордиться звездами от Мишлена. Вакула делает подобное замечание в «Ночи перед Рождеством», когда приходит к Пацюку за советом. А в «Пропавшей грамоте» менталитет простого украинца показан еще раз, через его утверждение, что он видел саму Царицу в новой серой светке и красных сапожках, причем она, как любой украинский простолюдин, ела галушки, с той только разницей, что у нее они были золотые11. Не имеет значения, действительно ли бесстрашный казак видел Царицу. Важно то, что в его воображении она носила то, что казак хотел бы носить сам, и ела одно из самых любимых блюд украинской национальной кухни. Здесь следует обратить внимание не на галушки, а на то, что еда предстает в качестве приятного времяпрепровождения. В «Ревизоре» городничий, воображая себя в Санкт-Петербурге в момент своего триумфа, чмокает губами в мечтаниях о двух рыбицах — ряпушке и корюшке, которые для него являются конечной целью и наивысшим удовольствием в жизни. В «Вечерах» еда для сильных и динамичных украинцев — всего лишь средство достижения цели, а не самоцель. Украинцы Гоголя не задерживаются за столом. Их энергия направлена на борьбу за сохранение своей православной веры и независимости своей родины. В «Тарасе Бульбе» единственное заметное упоминание еды — в самом начале, когда Андрей и Остап возвращаются домой из академии. Собственно говоря, оно сводится к отказу от разных вкусностей; в дальнейшем любое упоминание о еде носит беглый характер — хлеб и сало или коржи и водка. Однако в «Вечерах» мы находим длинные гастрономические описания, функция которых отличается от таковой в «Старосветских помещиках», в «Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке» и в «Мертвых душах» и заключается в основном в создании комического эффекта. Кто может забыть сцену с влюбленным обжорой поповичем в «Сорочинской ярмарке»? Или прожорливый незнакомец из «Майской ночи», которого пригласили на ужин, а он от жадности поперхнулся галушкой, и с тех пор был навсегда обречен сидеть в сумерках на трубе хаты, в которой к нему отнеслись по-дружески? Или сцена с Пузатым Пацюком и его гениальным способом есть вареники со сметаной, не делая ни единого движения? «Посмотрим, — говорил он [Вакула] сам себе: — как будет есть Пацюк вареники. Наклоняться он, верно, не захочет, чтобы хлебать, как галушки, да и нельзя: нужно вареник сперва обмокнуть в сметану». Только что он успел это подумать, Пацюк разинул рот; поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова. На себя только принимал он труд жевать и проглатывать. (1:129) А как насчет пира, который развернулся перед запорожцем в «Пропавшей грамоте», когда ни один кусок не удавалось ему донести до рта, пока он не сообразил перекрестить стол, который черти поставили перед ним*2? В этом конкретном случае Гоголь заставляет гастрономию служить тройной цели. Комическая сцена снова построена вокруг стола, а то, что на столе, обеспечивает местный колорит. Однако, придавая чертям такие же эмоции, как у казаков, Гоголь этим очеловечивает их, в особенности потому, что они едят пищу, подходящую для любого казачьего стола: «свинину, колбасы, крошеный с капустой лук и много всяких сластей» (1:95). Стол был длиною с дорогу от «Конотопа до Батурина», и вилка у героя — мало чем поменьше вил, но в еде нет ничего фантастического. В самом деле, Гоголя нельзя даже обвинить в преувеличении времени, проведенного его героями за столом, или количества потребленной пищи — достаточно прочесть приватные письма Гоголя из-за границы с описанием гурманских обедов, и рассказы Селивановой о привычках питания российского дворянства в XIX веке (ссылка на книгу дана в прим. 1). Однако такой мастер, каким был Гоголь, наверняка согласился бы с Э. М. Форстером в том, что «пища в художественной литературе обычно несет социальную функцию. Она сближает персонажей, но они редко нуждаются в ней физиологически, редко получают от нее удовольствие и никогда не переваривают ее, пока их специально не попросят это сделать»12. Но Гоголь осознанно использует гастрономию как литературный прием. Подобно тому, как Гоголь очеловечивает своих чертей, в «Страшной мести» он дегуманизирует отца Екатерины, который когда-то превратился в колдуна, заставляя его отвергать все казацкие блюда: в частности, галушки, свинину (любимое мясо украинцев) и водку. Помимо этих случаев, Гоголь использует в «Вечерах» гастрономию главным образом для создания комического эффекта. Но он не делает этого в «Вечере накануне Ивана Купала» и в «Страшной мести», где комизм не соответствовал бы определяющему тону этих произведений — трагическому окончанию «Вечера накануне Ивана Купала» и мрачному окончанию «Страшной мести». Использование Гоголем гастрономии для комического эффекта не ограничивается «Вечерами». В «Женитьбе» случается натуральная путаница из-за персонажа по имени Яичница. В «Ревизоре» есть восхитительная сцена в начале второго действия, в которой мы знакомимся с Хлестаковым, бедствующим пройдохой, которого ошибочно принимают за пугало всех городничих и государственных служащих: Хлестаков. Я с тобою, дурак, не хочу рассуждать; (наливает суп и ест) что это за суп? Ты просто воды налил в чашку: никакого вкуса нет, только воняет. Я не хочу этого супа, дай мне другого. Если Пушкин раскрывал психологию своих героев и героинь с помощью того, что именно они читали, то Гоголь характеризовал своих героев тем, что и, в особенности, как они ели: «Гости ... приступили со всех сторон с вилками к столу и стали обнаруживать, как говорится, каждый свой характер и склонности, налегая кто на икру, кто на семгу, кто на сыр» (5:156-157). Короче говоря, можно позаимствовать для Гоголя у Фейербаха: «Человек есть то, что он ест». Кроме губернатора в «Мертвых душах», который держал хороший стол, и полицеймейстера, кухня которого была достойна восхищения эпикурейца, поскольку «он был среди граждан совершенно как в родной семье, а в лавки и в гостиный двор наведывался, как в собственную кладовую» (5:155-156), а также капитана Копейкина, который при скудной ветеранской пенсии заглядывался на изысканные блюда (котлету с каперсами, экзотически приготовленную «пулярку» со всевозможными приправами и фантастический суп, для которого Гоголь не мог найти подходящего названия и сатирически назвал «рассупе-деликатес»), в первом томе «Мертвых душ» Чичиков посещает пятерых помещиков, каждый из которых по-своему утоляет голод. Первый помещик, посещенный Чичиковым, это Манилов, который приглашает его на обед. «Прошу покорнейше, — говорит Манилов. — Вы извините, если у нас нет такого обеда, какой на паркетах и в столицах; у нас просто, по русскому обычаю, щи [капустный суп], но от чистого сердца» (5:31). Странно! Вот представитель землевладельческого дворянства, изысканный англофил с безупречными манерами и тонким вкусом, и все же он так грубо питается. Неужели Манилов, подобно герою «Записок сумасшедшего», жаждет пищи для души и поэтому совершенно не замечает, какая еда стоит перед ним? Но у Манилова нет внутренней жизни. Тогда как можно объяснить такое вопиющее противоречие между домашним обедом Манилова и его обедом в ресторане, где, как позже расскажет трактирщица, он демонстрирует деликатный вкус, ожидаемый от представителя праздного класса: «Манилов будет повеликатней Собакевича: велит тотчас сварить курицу, спросит и телятинки; коли есть баранья печенка, то и бараньей печенки спросит, и всего только что попробует, а Собакевич одного чего-нибудь спросит, да уж зато всё съест, даже и подбавки потребует за ту же цену» (5:65). Так же относится старуха к Чичикову, который, как и Собакевич, заказал только одно блюдо. Но что за блюдо! Молочный поросенок, восхитительный весь, от пятачка до хвостика, с хреном и сметаной. В привычках питания Чичиков, как и сам автор, мало чем отличается от Собакевича, который по происхождению не научен ценить искусство галльской кулинарии. Вследствие этого экзотические блюда, которые так ценились и культивировались самыми элегантными слоями общества, отвратительны для его вкуса. И все же, как отмечает Гоголь, Собакевич тоже не совсем невежественен («у этого губа не дура»): «Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю, на что устрица похожа. Возьмите барана, — продолжал он, обращаясь к Чичикову: — это бараний бок с кашей! Это не те фрикасе, что делаются на барских кухнях из баранины, какая суток по четыре на рынке валяется! Это всё выдумали доктора немцы да французы; я бы их перевешал за это! Выдумали диэту, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостая натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят! Нет, это всё не то, это всё выдумки, это всё... — Здесь Собакевич даже сердито покачал головою. — Толкуют — просвещенье, просвещенье, а это просвещенье — фук! Сказал бы и другое слово, да вот только что за столом неприлично. У меня не так. У меня когда свинина, всю свинью давай на стол; баранина — всего барана тащи, гусь — всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует.» -Собакевич подтвердил это делом: он опрокинул половину бараньего бока к себе на тарелку, съел всё, обгрыз, обсосал до последней косточки. «Да, — подумал Чичиков, — у этого губа не дура». (5:102-103). Сложные блюда для гурманов не для Собакевича. Этот великан, которого природа вылепила как медведя, как правильно отмечает Набоков, «пищу потребляет кусищами, гигантскими ломтями»13. То, что он в одиночку съел целого осетра, — достаточно точно его характеризует. Но вернемся к Манилову. Даже грубый невежа Собакевич накрывает лучший стол, чем утонченный Манилов. Причина одна: Маниловы не бережливы и не умеют экономно вести хозяйство*3. Если Манилов, съев щи, садится в удобное кресло и воспаряет к высшим философским материям, то «дубинноголовая» вдова помещица Коробочка твердо стоит на земле. Мир Коробочки, как и мир хозяйки Обломовки, начинается с сада и заканчивается кухней и кладовой. Ее усадьба, как и усадьба в «Старосветских помещиках», представляет собой химическую лабораторию. И хотя хлопотливая и бережливая Коробочка угощает Чичикова — дорогая старушка делает это с определенной целью — маринованными грибами, вкусными горячими пирожками, скородумками, шанишками, пряглами и блинами, гордостью ее кухни, лепешками с разными видами начинки, слишком многочисленными, чтобы их перечислить, и необычайно вкусным свежеиспеченным пресным пирогом с яйцами, Гоголь все-таки не оправдывает Коробочку и не делает ее положительным персонажем14. Однако, на фоне вроде бы резкого контраста, Гоголь как будто хочет сказать: да, мир Коробочки ничтожно узок и ограничен, но так ли далеко ушел от нее Манилов? В романе подчеркивается разница между Коробочкой и помещиком Ноздревым. Но с точки зрения хозяйственной деятельности Коробочку также можно сопоставить с помещиком Плюшкиным, который, в предвкушении выгоды от необычной сделки с Чичиковым, угощал того засохшим калачом, испеченным его дочерью «во время оно», и «ликерчиком», из которого скряга старательно удалял козявок и всякую дрянь15. Чичиков, обычно всегда готовый сесть за стол, воздержался от таких эпикурейских изысков, уверяя — к облегчению Плюшкина — что он уже обедал. Под предлогом проверки того, хорошо ли питается его слуги, скупец ежедневно ел на кухне их щи и кашу16. Помимо того, что щи и каша — отличительная особенность пищевых привычек Манилова и Плюшкина, Гоголь описывает эти блюда как основные в питании крестьян. И всякий раз, когда один из его героев рассуждает об общественном классе (в гоголевской России они все постоянно это делают), например, когда Поприщин в «Записках сумасшедшего» высмеивает класс торговцев, Гоголь отмечает, что лавочники пахнут капустой. В «Невском проспекте» также упоминаются «русские бородки» (купцы), которые попахивают капустой. В этой же повести рассказчик симпатизирует всем тем, кто имеет рот величиною в арку Главного штаба в Санкт-Петербурге — действительно гигантский размер, если вспомнить, что это знаменитое здание имеет самый длинный изогнутый фасад в мире, а сама арка — высотой в несколько этажей, но, к несчастью, вынужден удовлетворять свой аппетит скромным «немецким обедом из картофеля»17 (3:42). Гоголь был не единственным, кто ассоциировал немцев с картошкой: то же самое сделал Лермонтов в своей длинной эротической поэме «Сашка» и впоследствии Гончаров в «Обломове». Интересно, что и Гоголь, и Гончаров решили охарактеризовать финансовое благополучие семьи по количеству кофе, потребляемого в тот или иной день. В «Носе» парикмахер должен выбирать между ломтиком свежего хлеба и чашкой кофе — он слишком беден, чтобы иметь и то, и другое. И количество чашек кофе, потребляемых каждый день, оказалось надежной мерой для взлетов и падений хозяйки Обломовки. Таким образом, в «Мертвых душах» и других произведениях Гоголь использует гастрономию не только для того, чтобы охарактеризовать своих «антигероев», но и как реалистичную деталь (то, что обычно едят), а также — чтобы указать их класс и национальную принадлежность в социально-структурированной имперской России. «Катай-валяй» («мы со всем разберемся позже») — это девиз Ноздрева, применимый ко всем сферам его бурной жизни, включая стол, на который, как и следовало ожидать, он не обращал никакого внимания, хотя он «налег на вина» (5:78-79). Никто не удивится, обнаружив в этой главе каталог, целую страницу, посвященную перечислению вин, которые навязывались гостям в полном беспорядке, так характерном и для Ноздрева, и для его повара, являвшимся как бы продолжением самого Ноздрева. Антитезу Ноздреву можно найти во втором, незаконченном томе «Мертвых душ», в пухлой фигуре Петра Петровича Петуха, для которой обед — самое важное событие в жизни. «Вы обедали?» — так встречает он и незнакомца, и друга. И если получает положительный ответ, восклицает: «Что ж вы, смеяться что ли надо мной приехали? Что мне в вас после обеда?» (5:314). Как и его знаменитая кулебяка, он каждый день наполняется всевозможными редкими и калорийными деликатесами. Петр Петрович Петух — кульминация всех гурманов, лакомок и обжоров, которые образуют изумительную галерею в литературных произведениях Гоголя, начиная с «Вечеров» и заканчивая «Мертвыми душами». Инструкция Петуха своему повару насчет того, как приготовить кулебяку — блюдо, вкус которого, к счастью, не соответствует своему неблагозвучному названию — это эпикурейская ода: «У мертвого родился бы аппетит», — замечает объевшийся сонный Чичиков, тщетно пытаясь заснуть (5:320): «Да кулебяку сделай на четыре угла», говорил он с присасываньем и забирая к себе дух. «В один угол положи ты мне щеки осетра да визиги, в другой гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого, какого-нибудь там того. Да чтобы она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то, пропеки ее так, чтобы всю ее прососало, проняло бы так, чтобы она вся, знаешь, этак растого — не то, чтобы рассыпалась, а истаяла бы во рту как снег какой, так чтобы и не услышал». Говоря это, Петух присмактывал и подшлепывал губами. Можно ли найти подобное подробное описание блюда для гурманов во всей русской классической литературе — у Пушкина, например, или у Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Толстого, Достоевского или даже в забавном чеховском рассказе «Сирена», где Чехов, подобно Гоголю, использует еду, чтобы продемонстрировать пошлость своих персонажей? Правда, вспоминается ростбиф в «Евгении Онегине», устрицы, которые как лейтмотив сопровождают мужа Долли в «Анне Карениной», крыжовник в одноименном рассказе Чехова и более свежие — пирожные с кремом, которые были причиной фиаско героя в «Аристократке» Зощенко. Но нигде не найти, такой, как у Гоголя, преданности хорошей еде. У Толстого в «Войне и мире» было бессчетное количество возможностей описать изысканные ужины, но он ограничился упоминанием блеска хрусталя и звона столового серебра, и сосредоточился на разговорах. Маловероятно, что такие описания есть в советской литературе — другие темы, другие времена и другие характеры. В произведениях Гоголя, таких как «Записки сумасшедшего», даже собаки наделены изысканным вкусом и мечтой о обедах, достойных их хозяев. В «Мертвых душах» гастрономия не только помогает выявить психологию и характер того или иного помещика, но и как средство сатиры, как символ пошлости, она также помогает объединить этих внешне отличающихся, но духовно идентичных персонажей. С точки зрения композиции, Гоголь взялся за нелегкую задачу, решив представить различные типы русских помещиков, обнищавших духом, лишенных высоких увлечений и целей, но твердо убежденных в своей собственной значимости и в своих правах. Действительно, невозможно было бы объединить этот набор «пошляков» (вульгарных типов) по признаку какой-нибудь другой склонности: покупка и продажа крестьян были единственным возможным решением, это объединяло помещиков с экономической точки зрения. Хозяйственность Собакевича, Коробочки и Петуха и бесхозяйственность Манилова, Ноздрева и Плюшкина лучше всего выражались в их способности накрывать хороший стол («хлебосольство»). Но умение накрывать хороший стол — обоюдоострое оружие в руках Гоголя. Когда еда становится самоцелью, целью жизни, как в случае помещика Петуха, чей дом стал храмом гастрономии, тогда оно справедливо и безжалостно падает на голову виновного. Так что умение накрывать хороший стол является важным критерием, по которому Гоголь судит своих помещиков, и даже, возможно, более важным, чем их интеллект и реакция на «негоцию» Чичикова, поскольку он касается самой сути темы, которую Гоголь избрал для своего шедевра. Если Гоголь взял на себя задачу разоблачить мир людей, лишенных внутренней жизни, высших целей, страстей и устремлений, то он мог выполнить эту трудную задачу, лишь изобразив физиологию их существования. Что нужно неандертальцу, чтобы спастись от вымирания? Еда, одежда, крыша над головой и женщина. Что нужно двум старосветским помещикам, Шпоньке, Чичикову, Манилову, Собакевичу, Ивану Ивановичу и Ивану Никифоровичу? Еда, одежда, крыша над головой и бабенка. Было бы невозможно удалить гастрономию из «Мертвых Душ», не разрушив смысл романа, поскольку здесь это прежде всего символ пошлости, эффективное средство уничижения и банализации персонажей. Без гастрономии не было бы чудесной истории о двух добродушных старосветских помещиках. Однако гастрономия здесь служит в основном совершенно другой цели: это способ Пульхерии Ивановны выразить свою глубокую и неизменную любовь (к этому еще вернемся) к Афанасию Ивановичу. Действительно, было бы ошибкой интерпретировать здесь гастрономию так, как в «Мертвых душах», в качестве средства сатиры, точно так же, как это было бы ошибочным в случае «Волшебной горы» Томаса Манна, хотя элементы сатиры, которые имеют мало общего с гастрономиeй, определенно присутствуют в этих двух таких разных произведениях. На первых страницах «Мертвых душ» Гоголь делит своих героев на тонких и толстых: «Увы! толстые умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие» (5:15). Обратив на это внимание, Гиппиус развивает идею дальше: «В созданном Гоголем мире пошлости можно различить статическую пошлость — отсутствие движения — и динамическую пошлость самих движений, как бы два круга — низший и, сравнительно — но только сравнительно — высший»19 Определяя «динамическую пошлость», Гиппиус утверждает: Все, что было необходимой обстановкой низшего круга, может, как оказывается, стать предметом задора, предметом динамики. Довольство пищей, платьем, домашним уютом, бабенкой, чинами и деньгами могут смениться «задором» — гастрономией, щегольством, элементарной эротикой, погоней за чинами и деньгами. Это не страсти, которые могли бы дать подлинную динамику и развиваться в трагедии. Это задоры, вызывающие призрачную динамику, а в ней — сущность гоголевского комизма20. Еще точнее, вот в чем суть сатиры Гоголя. С одной стороны, как в «Старомодных помещиках», повести «Как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем и «Мертвых душах», Гоголь изображает благополучных «толстых» помещиков и чиновников, погрязших в самодовольстве, в своих собственных глазах они достигли идеала существования. Но, по словам Гоголя, они так же далеки от идеальной жизни, как красотка, которую художник Пискарев приметил на Невском проспекте, далека от Бианки Перуджино. С другой стороны, в петербургских повестях Гоголь изображает «тонких», которые пытаются достичь благословенного состояния толстых. Даже Акакий Акакиевич Башмачкин включен Гиппиусом в мир «динамической пошлости», поскольку он мечтает о новой шинели, которой он, в конце концов, обладал слишком недолго. Все герои петербургских повестей стремятся к чему-то, будь то идеал, как в случае с Пискаревым, или золото и слава для художника Черткова, успех у женщин для Пирогова или более престижная должность для майора Ковалева. Даже Акакий Акакиевич, на первый взгляд, охвачен «задором» — стремлением стать хорошо одетым. Поскольку все герои петербургских повестей стремятся к жизни, которой живут «толстые», в этих историях нет места гастрономии. Конечно, Пирогов мог съесть два слоеных пирожка в качестве замены эротического переживания и явно как утешительный приз за порку, которую ему задали два немца-ремесленника, но майор Ковалев в поисках своего носа или любой другой принадлежности, символизирующей лицо, входит в кондитерскую и выходит из нее не думая о еде. На самом деле, именно отсутствие гастрономии наиболее заметно в петербургских повестях. К тому же, отказ от юмора, то есть веселья и смешного самого по себе (как в «Вечерах»), а не в качестве средства насмешки, — лишил Гоголя возможности вставлять свои весьма успешные комические сцены, посвященные гастрономии, в петербургские повести. Сосредоточившись на психологии Башмачкина, Ковалева, Пискарева, Пирогова и Поприщина, Гоголь предотвратил кухонные и застольные припадки. Помимо многократного использования для раскрытия сущности персонажа «говорящих фамилий», среди которых занимают видное место имена, связанные с гастрономией (Пискарев, Пирогов, помещики Товстогубы, старуха Переперчиха, казак Корж), у Гоголя есть еще один подход, основанный на сравнении людей с чем-то съестным. Очень часто автор говорит на одном дыхании о еде и женщинах. В «Театральном разъезде после представления новой комедии» «два comme il faut плотного свойства» препарируют новую пьесу: Первый comme il faut. ... Как зовут эту молоденькую актрису, ты не знаешь? От «зеленой» актрисы разговор обращается к зеленому горошку, и многообещающая актриса, по крайней мере, для двух гоголевских театралов, забыта. Хлестаков в «Ревизоре» пишет своему другу Тряпичкину: «И я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропало за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать, думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги... Помнишь, как мы с тобой бедствовали, обедали на широмыжку и как один раз, было, кандитор схватил меня за воротник по поводу съеденных пирожков на счет доходов аглицкого короля; теперь совсем другой оборот». (4:91) В пьесе Анна Андреевна по случайности связана с солеными огурцами и, косвенно, с Хлестаковым, — записка, которую муж написал ей, сообщая о прибытии Хлестакова, была написана на одном из старых счетов Хлестакова. Примечательно, что псевдо-ревизор преследует в первую очередь ее, а не дочь на выданье. У молоденькой девушки, завладевшей воображением Чичикова в «Мертвых душах», яйцевидное лицо: свежесть яичка, подчеркнутая Гоголем, символизирует ее невинность, молодость и уязвимость. В глазах Чичикова дочь губернатора является «очень лакомым кусочком» (5:97); нужно помнить, что сахарные кубики, символизировавшие женщин в знаменитом отрывке о мухах-фраках, также были названы «лакомыми кусками» (5:14-15). «Прелакомый кусок» и «персик» — это слова, которые Лермонтов использует для описания сексуально привлекательной женщины в своей эротической поэме «Сашка»: «персики» сначала используются для обозначения женских грудей, но затем сравнение переходит в метафору, и сама куртизанка становится «персиком»21. Существуют и другие ассоциации между женщинами и едой в «Мертвых душах» и других произведениях. В дополнение к их символике, эти ассоциации используются и как описательное средство: например, сексуально привлекательные крестьянские девушки, «белогрудые» стройные девки в «Мертвых душах», похожи на «ядреную репу» (крестьяне — репа) (5:292); экзотическая красавица, которую Пискарев должен был нарисовать для персиянина-торговца в обмен на опиум, должна была иметь глаза, похожие на маслины (персы, экзотическая красавица — экзотические импортные продукты) (3:26); а старая крестьянка — она же ведьма — в «Вечере накануне Ивана Купала» имеет лицо, похожее на печеное яблоко (Украина — вишня, яблоневые сады) (1:50). Возможно, лучшая, во фрейдистском смысле, ассоциация женщин с едой встречается в «Носе», где Гоголь описывает доктора, к которому обратился со своей проблемой Пирогов*4: «Доктор этот был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу, ел поутру свежие яблоки [даже прилагательное то же самое] и держал рот в необыкновенной чистоте, полоща его каждое утро почти три четверти часа и шлифуя зубы пятью разных родов щеточками». (3:63) Яблоко в западной литературной традиции долгое время было символом сексуальной любви, в отличие от любви супружеской: Но прежде она еще подошла к камину, наклонилась, взяла последнее лежавшее на полу тяжелое полено в свои ослепительно обнаженные руки и проворно бросила его в огонь. Потом она повернулась, радостью вспыхнуло в отблесках пламени ее лицо, походя она схватила со стола яблоко и уже в следующий миг, прильнув ко мне, вся еще обвеянная свежим жаром и сразу сомлевшая, сотрясаемая изнутри еще более яростным огнем, правой рукой обхватила меня, левой же преподнесла мне к устам вместе с прохладным надкушенным плодом сразу и щеки, и губы, и глаза. Последнее полено в камине пылало ярче других. С треском всасывая пламя в себя, оно потом буйным пожаром взметывало его вверх, и свет этот захлестывал нас, как волна, что, докатившись до стены, то вздымала на ней наши переплетенные тени, то резко швыряла вниз. Крепкая древесина еще долго потрескивала и питала изнутри все новые и новые языки огня, весело взвивавшиеся ввысь и взрывавшие плотную тьму залпами багрового света22. И этот прием пищи либо предшествует сексу (как в «Потерянном рае» и «Томе Джонсе»*5), либо синонимичен ему (как в ряде пьес периода Реставрации*6 с их сексуальной откровенностью)23. Рассматриваемая в таком свете увлеченность доктора «свежими яблоками» по утрам получает совсем другую интерпретацию. И в своем отношении к женщинам он резко контрастирует с «двумя comme il faut» и с Хлестаковым, который, по-моему, бежит из города не только из-за страха перед тем, что в конце концов выяснится, что он не ревизор, но также, совершенно неосознанно, из-за двух женщин, с каждой из которых он нечаянно затеял отношения, но не имел намерения жениться. Его чувства, выраженные в знаменитой ремарке, которая с тех пор стала «крылатым словом», показывают, что он в первую очередь интересуется едой, а не женщинами. Ассоцивция еды и секса не неизвестна полностью в русской литературе, хотя ни один классический русский автор не столь настойчив в этой вопросе и не уделяет так много внимания этому психологическому обстоятельству, как Гоголь. Лучший пример этому — «Обломов», где у Гончарова было столько же возможностей, сколько и у Гоголя, использовать пищу либо по ее эстетическому значению, либо как средство сатиры. Но до тех пор, пока Обломов не переехал в новую квартиру на Выборгской стороне, он не обращал внимания на то, что ест. Соответственно, описание еды почти отсутствует. Но после того, как он встречает молодую привлекательную вдову (младшую кузину Коробочки), которой оказалась его квартирная хозяйка, он внезапно начинает думать о еде. Не может быть никаких сомнений в том, что Гончаров решил здесь проассоциировать еду и секс. Снова и снова он обязательно подчеркивает, что эту восхитительную чашку кофе или этот соблазнительный пирог с курицей и грибами подавала не просто женщиной, а обнаженная рука с очаровательным локтем — рука, которую Обломов находил такой же сексуально волнующей, как полная шея его квартирной хозяйки и ее высокая грудь24. Еще одна интересная ассоциация еды с женщинами и сексом встречается в рассказе Короленко «Марусина заимка»: «Один мой знакомый, считавший себя знатоком женщин, сделал шутливое замечание, что любовь крестьянской женщины легко узнать по тому, с кем она охотнее ест»25. Герои Гоголя также могут сначала объесться, а потом обратить свои мысли на женщину. Давайте посмотрим, как это происходит. Акакий Акакиевич, впервые попав на роскошный ужин с винегретом, холодной телятиной, паштетом, кондитерскими пирожками и шампанским (два бокала), безотчетно подбежал за женщиной, которая «как молния, прошла мимо» (3:147)26. Сразу же, однако, он себя останавливает — и ничего не происходит. А то «значительное лицо», которое напугало Акакия Акакиевича буквально до смерти, выпив шампанского, чтобы заглушить упреки совести, направляется к своей немецкой возлюбленной, но в последнюю минуту ему мешает призрак Башмачкина. Кажется, сама Немезида вмешалась, чтобы отомстить за потерю Башмачкиным своей шинели-жены. Если Акакий Акакиевич потерял свою любовь, то и «значительному лицу» не удалось встретиться со своей Каролиной. А как насчет капитана Копейкина, у которого после котлетки с каперсами, пулярки и бутылки вина внезапно возникло желание побежать на своей деревяшке за англичанкой, которая как лебедь скользнула мимо него. Однако, опять же, ничего не случается. Хома Брут в «Вии», обшарив все углы бурсы в поисках пищи, ухаживает за молодой вдовой, и «словом перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым в маленьком глиняном домике, среди вишневого садика» (2:165). Можно надеяться, что молодая женщина была справедливо вознаграждена за гостеприимство, но с героями Гоголя это было бы исключением из правила. Из приведенных примеров, за исключением доктора и майора в «Носе», видно, что, вопреки литературной традиции, особенно западной литературной традиции, где акт приема пищи символизирует или служит прелюдией к акту физическому, безусловно следующему далее, Гоголь в своих текстах не только старается изменить этот порядок, и тогда еда становится замещением, но и стремится разделить два эти акта. Лучшим примером этого является «Сорочинская ярмарка». Как я уже упоминала, гастрономия здесь преднамеренно используется, главным образом, для создания комического эффекта, но неосознанно Гоголь ставит перед своим героем психологическую проблему: выбор между едой и женщиной. Здесь можно добавить, что женщины никогда не преуспевают в художественной литературе Гоголя: в его галерее женских портретов нет ни одной настоящей героини из плоти и крови. Однако это не означает, что Гоголь не видел женского идеала. В ряде случаев — Улинька в «Мертвых душах»*7, Аннунциата в «Риме» — автор пытался описать свой идеал женской красоты, однако следует признать, что его идеальные женщины, в отличие от сварливых, неубедительны и не оживают. Поэтому мы редко находим у Гоголя позитивный портрет женщины. Напрасно искать у него живую, дышащую Татьяну Ларину или Наташу Ростову. Но с примерами «адского порождения» (первые слова гоголевской статьи «Женщина») мы встречаемся часто — Хавронья Никифоровна из «Сорочинской ярмарки» — первая, но не последняя из них27: — Вот вам и приношения, Афанасий Иванович! — проговорила она, ставя на стол миски и жеманно застегивая свою, будто ненарочно расстегнувшуюся кофту: — варенички, галушечки пшеничные, пампушечки, товченички!28 Говорят, говорят, говорят, но романтические намеки Хавроньи, несмотря на ее тяжелую артиллерию, в отличие от миссис Уотерс из «Тома Джонса», не приносят плодов, поскольку, кроме всего прочего, попович быстро понимает, что чертовка еще будет рядом, а вареник может остыть. Поэтому он застигнут не с Хиврей в объятьях, а с вареником во рту. И это, судя по жизни Гоголя, было бы и выбором автора. Не секрет, что у Гоголя не было ни одного значимого любовного романа с женщиной, и что его отношения с женщинами в физическом плане оставляли желать лучшего. По словам Карла Проффера, «сексуальная жизнь Гоголя наполнена минами-ловушками»29. Некоторые критики пытались объяснить прохладное отношение Гоголя к женщинам как следствие эдипова комплекса, и даже намекали на гомосексуальные наклонности. Если принимать эти теории, тогда Гоголь неосознанно наделил своих героев собственными страхами и тревогами. Если же кто-то не принимает такие теории, он сталкивается с проблемой поиска альтернативного объяснения той модели отношения к женщинам, которая вытекает из произведений Гоголя. От «Сорочинской ярмарки» до «Мертвых душ» гоголевские герои не просто считают женщин недоступным идеалом красоты, поэтичности и совершенства, но и обесценивают их сексуально, проявляют болезненный страх перед ними, и отказываются от вступления в брак. Конечно, как утверждает Герхард Геземан в своем психоаналитическом исследовании Гоголя, не всегда правильно утверждать, что особенности характера автора нашли выражение в его произведениях30. Однако Гоголь, по мнению Геземана, почти «классический пример общего правила, согласно которому самые существенные черты характера художника обязательно имеют параллели в наиболее значимых особенностях его искусства». Поэтому женщина — недосягаемый мучитель — является у Гоголя объектом и любви, и ненависти, и эта личная амбивалентность по отношению к женщинам, вытекающая из эдиповой фиксации, находит последовательное отражение в его искусстве. Поскольку объект влечения Гоголя был запретен и недостижим, фрустрация его либидинальных побуждений обязательно должна была сопровождаться чувством вины, беспокойством и страхом наказания. По справедливому замечанию Хью Маклина, Гоголь должен был найти средство от своей тревоги31. Он нашел его, на мой взгляд, не в возвращении на до-эдипову стадию, а в сублимации. Как сказано у Фрейда: «Во сне стол очень часто символизирует кровать. “Кровать и обеденный стол” вместе означают брак, так что одно легко подменяет другое»32. И это именно то решение, которое выбрал Гоголь, и поэтому мы находим в его произведениях, как нигде в русской литературе, повторяющуюся связь еды и секса и, вопреки литературной традиции, бессознательное желание развести их — все по уважительной причине: когда Гоголь сублимировал свое влечение к матери посредством обращения к еде, подсознательно его глубинное нравственное чувство не могло не возмущаться этим удовлетворением запретного желания. Это неминуемо привело к амбивалентному отношению к еде, чувству вины по этому поводу и, следовательно, к хроническому состоянию боязни наказания. И какой лучший способ наказания мог избрать для себя Гоголь, как не сделать так, чтобы его желудок лишился возможности принимать пищу. Его жалобы на кишечные расстройства и утверждения, что доктора нашли его желудок буквально перевернутым вверх дном, могут составить небольшой объем, если извлечь их из его обширной корреспонденции. Еще в 1832 году (за двадцать лет до смерти) Гоголь признавался неверящему Аксакову, что «причина болезни его находится в кишках»33. В конце концов Гоголь, подобно своей героине Пульхерии Ивановне, удовлетворил свою потребность в наказании, уморив себя голодом. Внешне Гоголь объяснял свои мотивы стремлением к самоочищению. В своем известном и часто цитируемом исследовании гоголевской «Шинели» Чижевский приходит к выводу, что Гоголь придавал философское и религиозное значение человеческим страстям (задорам)34. Дьявол — а он всегда присутствует в гоголевском творчестве — постоянно подстерегает Человека, чтобы отвратить его от стремления к Богу; он достигает цели, соблазняя Человека маленькими мирскими радостями, такими, как шинель Акакия Акакиевича. Со своей стороны, продолжает критик, автор неслучайно то называет портного Петровича «чортом», то ассоциирует с «нечистым». Подобную же связь пищи с дьяволом можно найти в примерах, уже приведенных в этой статье: в «Ночи перед Рождеством» есть чорт-кухмистер; в «Пропавшей грамоте» черти накрывают стол для ничего не подозревающих запорожцев; а самые талантливые поварихи у Гоголя — если не буквально ведьмы, то, по крайней мере, их кузины. Поэтому для нравственной трансформации Гоголю, как монаху в «Портрете», пришлось ограничивать себя в пище. В другом исследовании, обсуждая духовное развитие Гоголя, Чижевский упоминает о том, что в России в 1830-х годах распространились слухи о приходе Антихриста. В первой редакции «Портрета» Гоголь говорил о пришествии Антихриста, но в 1840 году он убрал эти строки35. Как и следовало ожидать, возникли спекуляции относительно того, что под какой личиной явится Дьявол. Широко распространенное мнение — с которым Гоголь наверняка был знаком — гласило, что Антихрист окажется выдающимся поваром. Спустя годы Глеб Успенский воплотил эту популярную легенду в очерке «Волей-неволей». Скажу в заключение: не в моей компетенции доказывать или опровергать теорию об эдиповой фиксации Гоголя на матери или, того пуще, о его латентной гомосексуальности. Это остается задачей квалифицированного и компетентного психолога, который к тому же хорошо знаком с жизнью и творчеством Гоголя. Тем не менее, последовательное сексуальное обесценивание женщин героями Гоголя и их увлеченность едой в качестве замещения, на мой взгляд, согласуются с этими теориями. В таком новом свете незаинтересованность Манилова в домашней еде, наверно, может быть объяснена не только экономическими причинами, но и «длинными поцелуями» с женой (5:27)36. Точно так же герой «Коляски», будучи вполне довольным своей хорошенькой женой, забывает, да, забывает — неслыханное дело для гоголевских героев — заказать ужин (что само по себе являлось церемонией), на который он пригласил нескольких приезжих офицеров. Конечно, его действия психологически мотивированы: он был пьян, когда уложился рядом со своим лакомым кусочком, но после пробуждения его первой реакцией было потянуться с поцелуем, а не вызывать повара. На мой взгляд, эти несколько независимых героев символизируют в творчестве Гоголя сексуально нормального мужчину, который имеет удовлетворительную личную жизнь и, следовательно, мало внимания уделяет еде. Остальные — которые по тем или иным причинам неспособны на личное счастье — ставят всё на стол. Связь между этими двумя типами героев — пара из «Старосветских помещиков», чья когда-то страстная любовь — много лет назад Афанасий Иванович похитил Пульхерию Ивановну —в их старости находит выражение посредством уникального кулинарного языка Пульхерии Ивановны37. Майор Ковалев — единственный персонаж мужского пола в творчестве Гоголя, который, несмотря на свой страх перед женщинами, тем не менее, одержим ими. Внутренний конфликт майора Ковалева, спровоцированный мадам Подточиной — какое подходящее имя! — которая оказывала на него прямое и постоянное давление с целью женить на своей дочери, не разрешается ни вылетом в окно, ни обращением к пище в качестве замещения. Вместо этого майор Ковалев становится временно беспомощным. А без носа, который, как указал Питер Шпихер в своей очаровательной статье, является символом мужественности, Ковалев даже не может обонять пищу. Он входит в кондитерскую и делает неслыханное в гоголевском тексте — выходит, ничего не съев!38 Подобно Саломее Оскара Уайльда, и в отличие от большинства гоголевских героев, Ковалев не удовлетворит голод «ни вином, ни яблоками»39. В творчестве Гоголя, как мы уже знаем, яблоки принимают форму пирожка. Зато после возвращения носа, даже еще не войдя в кондитерскую, майор Ковалев игнорирует Гоголя, присоединяется к литературной традиции и кричит: «Мальчик, чашку шоколаду!» (3:69). Примечания0 В чисто гоголевской манере эта тема была предложена автору шесть лет назад профессором Анной Пирченок из Лихайского университета. Я также признательна профессорам Кэррол Ф. Коутс, Джону Уокеру и Роджеру Нортону за их ценные предложения после презентации этой статьи в апреле 1968 года на гуманитарной конференции в Харпур-колледже. 1 Владимир Набоков. «Николай Гоголь» (Нью-Йорк, 1961), с. 31-32. Вареники — фаворит среди самых разных пельменей (похожи на итальянские равиоли) из мягкого теста с разнообразной начинкой. В украинской кулинарии творожная начинка является национальным рецептом. Для определения блюд украинской и русской кухни были использованы следующие книги, а также стандартные справочные материалы:
2 Н.В. Гоголь. Собрание сочинений в 6 томах. (Москва, 1959), т.5: с. 315-316. Последующие ссылки на произведения Гоголя, если не указано иное, будут относиться к этому изданию, которое далее будет цитироваться просто по тому и номеру страницы. Все переводы, если не указано обратное, являются моими собственными*8. 3 Ф.С. Дриссен. «Гоголь — автор коротких рассказов» (Гаага, 1965). В частности, см. главу «Гоголь и тревога», с. 16-58. 4 Расстегай — это пирог прямоугольной формы с начинкой из рыбы или смеси мяса и лука. Классическая начинка для расстегая, как и для кулебяки, имеет основу из визиги, костного мозга осетра (в России — деликатес). Обычно к мясу или рыбе добавляют жирный рис, нарезанные яйца и лук. Кулебяка — это большой четырехугольный пирог с рыбой и капустой (или кашей и капустой) из заварного, слоеного или песочного теста с корочкой, обычно содержащий два или три разных пикантных слоя. Классическая кулебяка имеет в своей основе визигу; в качестве заменителя визиги можно использовать тонко нарезанные блины, вареный рис, кашу или капусту, которые впитывают часть сока (начинка кулебяки должна быть влажной и «липкой»), чтобы тесто не осталось сырым. Можно заменить мясо на рыбу или на сладкую начинку. 5 Письма Н.В. Гоголя, изд. В. И. Шенрока, 4 тт. (Санкт-Петербург, 1901), 1:107. 6 Принято утверждать, что Украина Гоголя — плод его воображения, и полностью отвергать другую точку зрения. После посещения Украины в 1848 году И. С. Аксаков писал: «Везде здесь так и торчит Гоголь со своими Вечерами на хуторе близ Диканьки. Только тут вы почувствуете все достоинство, всю верность этих описаний» (цит. по: В. В. Зеньковский, «Н. В. Гоголь», Париж, 1961, стр. 64). 7 Галушки — это украинское название клецок, сделанных из теста, которые подаются в качестве гарнира к жаркому; галушки могут также заменить гренки в супе. Пампушки (в украинской кулинарии) — это дрожжевые пончики, с начинкой или без. Шишки — это маленькие свадебные кексы. Путря — это разновидность каши (см. в прим. 16 определение каши). Голубцы сделаны из листьев капусты, фаршированы мясом и рисом. Коржи — это пресные лепешки, приготовленные на сале. 8 Бандура — это музыкальный инструмент, похожий на гитару, но с двенадцатью (или более) струнами. 9 Кутья — это ритуальное блюдо и неотъемлемая часть ужина в рождественскую ночь. Она состоит из вареной пшеницы, подслащенной медом и посыпанной маком. Вареный рис также можно использовать для приготовления кутьи, но тогда добавляют изюм, а иногда орехи. 10 Ковбаса — это колбаса; паляница — маленький плоский хлеб; пироги представляют собой большие дрожжевые рулеты, в отличие от пирожков, которые меньше по размеру, изящнее, имеют продолговатую форму и сужающиеся концы. Как пироги, так и пирожки могут иметь различные пикантные или сладкие начинки. 11 Свитка — это длинное пальто, разновидность кафтана. 12 Э.М. Форстер. «Аспекты романа» (Нью-Йорк, 1954), с. 53. 13 Набоков. «Николай Гоголь», с. 98*9. 14 Пирожки (ед. пирожок) — это булочки из дрожжевого теста, обычно продолговатой формы, наполненные различными сладкими или солеными начинками: мясо, рыба, капуста, грибы, гречневая каша, творог. Традиционно пирожки подают с супом (борщом, бульоном), который в России никогда не подают без ничего. В некоторых случаях вместо дрожжевого теста можно использовать слоеное. В своем переводе «Мертвых душ» (Балтимор, 1961) Дэвид Магаршак определяет скородумки как «яичницу» (стр. 66); в советском издании сочинений Гоголя «Избранные произведения» (Москва, 1946) скородумки определены как пирожки (с. 358). Определение Даля для скородумки (Толковый словарь, 4:205): «Вещи, дело... скороспелое, вдруг, наскоро задуманное и сделанное. Скородумка, вост. яичница выпускная или глазунья». Мне кажется, что в контексте«Мертвых душ» Гоголя («скородумки» — второй пункт в списке булочек и блинов) «пирожки» являются более вероятным определением для«скородумок». Шанишки — это разновидность ватрушек, открытых сверху и с творогом в центре. Пряглы (оладьи) — это толстые оладьи, как правило, из картофеля. Блины — это маленькие оладьи, около 10 см в диаметре, изготовленные из поднявшегося теста на гречневой муке. Блины следует подавать в горячем виде с топленым маслом, холодной густой сметаной, икрой, кусочками копченого лосося и мелко нарезанной сельдью. 15 Калач — плетеный кольцеобразный хлеб, несколько более сдобный, чем обычный хлеб. 16 Любая сваренная вязко крупа называется каша. Она может быть приготовлена из гречки, риса, ячменя, пшеницы, проса или кукурузы. Все разновидности каши подаются вместо картошки или как основное блюдо, сопровождающее белковую пищу. Гречневая каша — национальный фаворит. 17 Это вторая ассоциация картошки с немцами. Первый случай был — когда Гоголь описал Шиллера и его образ жизни (с. 39). 18 Перевод Магаршаком «Мертвых душ» Гоголя, с. 311. В своих записках о Гоголе Л.И. Арнольди упоминает, что Гоголь «точно так же, как Петух... был в состоянии целый час беседовать с шеф-поваром о какой-то кулебяке» (Н.В. Гоголь в воспоминаниях современников и переписке, изд. В.В. Каллаш, М., 1909, с. 89). 19 Василий Гиппиус. «Гоголь» (Ленинград, 1924), репринт Brown University Press, Reprint Series, № 3 (Провиденс, 1963), с. 156. 20 Там же, с. 159. 21 М.Ю. Лермонтов. Собрание сочинений, в 4 тт. (Москва, 1958-1959), т.2, с. 405, 427, 400. 22 Гуго фон Гофмансталь. Избранная проза, переводчики Мэри Хотингер, Таня Стерн и Джеймс Стерн (Нью-Йорк, 1952), p. 312*10. 23 В трагедии Томаса Отуэя «Дон Карлос, принц Испании» герцогиня Эболи (влюбленная в принца) приглашает дона Карлоса на «пир», то есть — на себя. В комедии Джорджа Этериджа «Щеголь, или Сэр Порхающий модник» Белинда страдает от странного желания есть нектарины по утрам. Будучи спрошенной, она признается в этой своей слабости, но всем становится понятно, что речь идет совсем не о нектаринах, которые она только что съела. 24 Можно привести несколько ассоциаций, но пары будет достаточно:
25 В.Г. Короленко. Повести и рассказы (М., 1960), 2:349. 26 Винегрет — это русский салат, обязательно включающий мясо, дичь или птицу. 27 Н.В. Гоголь. Полное собрание сочинений, 10 том. (Berlin, 1922), 7:236. 28 Варенички — это творожные клецки, галушечки пшеничные — мучные клецки, пампушечки — сдобные булочки, а товченички — это булочки с рыбной или мясной начинкой (или пельмени). 29 Письма Николая Гоголя, отобранные, отредактированные и переведенные Карлом Проффером (Анн-Арбор, 1967), p. 213. 30 Герхард Геземан. «Основы характерологии Гоголя» (Jahrbuch der Charakterologie, Берлин, №1, 1924, с.49-88), с. 54. 31 Хью Маклин. «Отказ Гоголя от любви: на пути к толкованию “Миргорода”», Американские выступления на Четвертом международном конгрессе славистов (Гаага, 1958), с. 225-244. 32 Зигмунд Фрейд. «Общее введение в психоанализ», пер. Джоан Ривьер (Нью-Йорк, 1958), с. 273. 33 С.Т. Аксаков. «История моего знакомства с Гоголем», ред. Е. П. Населенко и Е. А. Смирновой (Москва, 1960), с. 11. 34 Д. Чижевский. «О композиции гоголевской “Шинели”», Zeitschrift für slavische Philologie, №14, 1937, с.63-94, см. с. 78-92. 35 Д. Чижевский. «Неизвестный Гоголь», «Новый журнал» (Нью-Йорк, №27, 1951, с. 126-158. 36 С особенной страстью Гоголь дважды подчеркивает эти «длительные поцелуи». 37 Я не совсем согласна с интерпретацией Маклина «Старосветских помещиков»: «Тот факт, что они имеют одно и то же отчество, может свидетельствовать о том, что их настоящие отношения — это отношения брата и сестры, исключительно пре-генитальных и платонических» (Маклин, «Отказ Гоголя от любви», с. 239.) Напротив, их любовь — на начальном этапе — должна была быть очень страстной: нужно помнить, что Иван Иванович похитил свою возлюбленную. Собственные взгляды Гоголя на любовь в браке, выраженные в письме А.С. Данилевскому (30 марта 1832 г.), кажется, подтверждают это: «Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга — потому что первая только предуведомление к ней — спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными» (Проффер, Письма Николая Гоголя, с. 41). Когда мы встречаемся с этой привлекательной парой, они уже старые —Гоголь страница за страницей называет их «старички» — и, как и следовало ожидать, перестали быть сексуально активными. В течение некоторого времени они сублимировали свою либидную тягу друг к другу посредством еды — кулинарный язык Пульхерии Ивановны действительно выражает ее любовь к мужу. Поскольку Гоголю никогда не удавалось изображение сексуальной любви, возможно, это одна из причин, по которым он решил изобразить своих старосветских помещиков в дряхлости, и почему он в конце концов вообще избавляется от Пульхерии Ивановны без видимых резонов. Она понесла наказание за то, что ассоциировала еду с сексом. 38 Питер Шпихер. «“Нос” Н.В. Гоголя: сатирический комический фантастический комплекс импотенции», The Slavic and East European Journal, том7, №4, 1963, с. 361-374. Однако в своей убедительной статье Шпихер не объясняет, почему нос Ковалева был найден запеченным в буханке хлеба, а не, скажем, в каком-нибудь пустом шкафу или креме для бритья. Зато если учитывать гоголевскую ассоциацию еды с сексом, то нос майора не мог быть найден нигде, кроме как в буханке хлеба. 39 Оскар Уайльд. «Саломея», пер. с франц. Альфреда Дугласа (Нью-Йорк, 1967), с. 65: «Я увидела тебя, Иоканаан, и я полюбила тебя. О, как я любила тебя! Я еще люблю тебя, Иоканаан, я люблю только тебя... Я жажду твоей красоты. Я алчу твоего тела. И ни вино, ни плоды не утолят моего желания»*11. Перевел с английского Зээв Дашевский
Примечания переводчика*1 Автор статьи принимает за действительный факт — шуточный намек на театральные приемы Мейерхольда в романе И.Ильфа и Е.Петрова «Двенадцать стульев» (1928). Достаточно сказать, что в московском театре Мейерхольда «Женитьба» Гоголя никогда не ставилась. *2 Автор статьи неточна, персонаж Гоголя с помощью крестного знамения снял наваждение не с еды, а с карт. *3 К сожалению, здесь и далее автор статьи делает неправильные выводы на основании неправильно понятого текста Гоголя: Манилов просто кокетничал, его стол — не хуже собакевичевского, на обед подавалась та же баранина. *4 Оговорка автора статьи: конечно же, не Пирогов, а Ковалев. *5 Автор статьи имеет в виду эпическую поэму Дж. Мильтона «Потерянный рай» (1674) и роман Г.Филдинга «История Тома Джонса, подкидыша» (1749). *6 Речь идет об английской драме периода 1660-1710 гг. *7 В черновиках второго тома. *8 В данном переводе этой статьи в соответствующих местах приводится оригинальный текст Гоголя и других цитируемых произведений, изначально написанных по-русски (С.Аксакова, Л.Арнольди, В.Гиппиуса, И.Гончарова, В.Короленко, Г.Успенского). *9 Русская цитата приводится в переводе с английского Е. Голышевой (1987). *10 Приводится в переводе с немецкого А.Карельского («Приключение маршала Бассомпьера», 1995). *11 Перевод с английского П.Н. Петрова (1999). |
Gastronomy, Gogol, and His Fiction0The mention of “gastronomy and Gogol” may immediately make us think of the good-natured pair in Old-Fashioned Landowners, who, if they were not eating, were sure to be sleeping. Or perhaps what comes to mind is that remarkable five-by-five figure of Peter Petrovich Petukh, whom Gogol appropriately described as a “round watermelon”. And who can forget how Sobakevich ever so quietly and “innocently” alone dispatched that noble sturgeon at the breakfast party given by the chief of police, or how the thoroughly tipsy Khlestakov bragged about the “dream of a soup” that was delivered to him in St. Petersburg from no other gastronomic paradise than Paris itself. Nor can we forget Khlestakov’s other soup — the one more like the River Nile (with feathers) — which was so ill-received and yet eaten with such alacrity by the starving braggart. Perhaps only Vladimir Nabokov did not laugh at Puzatyi Paciuk and his ingenious way of transporting varenyky to his mouth without moving an inch — and he first had to dip them into a dish of sour cream that was placed on a low barrel in front of him1. And what about that pan of fried eggs that was rushed onto the stage in Meyerhold’s production of Gogol’s The Marriage, in which one of the suitors for the hand of the merchant’s daughter — much to the confusion of the others — is called “Fried Eggs”. It would seem that no matter which of Gogol’s literary works one considers — Evenings on a Farm Near Dikanka, short stories that make up the Mirgorod collection, the Petersburg stories, Rome, the comedies The Inspector General and The Marriage, orDead Souls — one finds everywhere not only heroes who like to eat well but unforgettable descriptions of mouth-watering appetizers, robust dinners, lusty banquets, savory suppers, breakfasts, midmorning and midnight snacks, and epicurean feasts fit for a king — “a necklace of dishes — caviar, cheeses, pickled mushrooms, openki [to a seasoned mushroom gourmet this is a delicacy], and new dispatches from the kitchen in covered dishes through which one could hear the sizzling of butter”2. And these dishes are only the zakuski — the Russian version of a Swedish smorgasbord. However, when they are expertly prepared, artistically decorated with greens, and aesthetically arranged on cut glass and silver dishes and placed on a separate table, so that one can fully appreciate the magnificence of their appetizing color combinations, they can be as exciting as any constellation of the Bolshoi Ballet. It is possible to eat oneself to a standstill even before soup is served, and that is only the beginning: the calf, milk-fed for two years, spit-roasted and stuffed with giblets and other incredibly rich and delectable morsels is yet to come! A more serious consideration of these gastronomic descriptions reveals that gastronomy in Gogol’s works is neither accidental nor an end in itself. Nor is it merely a manifestation of the author’s personality. Nature blessed Gogol with a sweet tooth, a hearty appetite, and an uncommonly prodigious stomach. It is ironic that he died of acute malnutrition, which — though accelerated by the medical malpractice of his time — was mainly his own fault, for like his heroine Pulkheriia Ivanovna, he chose to starve himself to death. He suffered for years from gastric disorders and other symptoms, but as F. C. Driessen and others before him have pointed out, a purely physical explanation of Gogol’s suffering is unsatisfactory3. Doctors at home and abroad accused him of hypochondria, and the memoirs of his contemporaries and his own letters attest to a definite correlation between his frame of mind and his illnesses, real or imaginary. Here, however, we are concerned with Gogol’s intestinal disorders, which I believe were not only psychosomatic but also brought on by his ambivalence toward food, which he associated with sex. It is obvious in the author’s biography that like the satirical portraits he painted in Dead Souls he manifested a passion for eating — a “zador”, as he called it, “likho poobedat’”. In the fourth chapter of Dead Souls Gogol made an open confession: The author must confess that he is very envious of the appetite and the digestion of this sort of people [i.e., middling, average]. He dismisses as insignificant all those great gentlemen who live in Petersburg and Moscow and spend their time in deliberating what to eat tomorrow and what sort of dinner they are going to have the day after, and who toss a pill into their mouths before sitting down to dinner and swallow oysters, sea spiders, and other marvels, and then go for a cure to Carlsbad or the Caucasus. No, these gentlemen have never roused his envy. But gentlemen of the middling sort who ask for a ham at one post-station and a suckling pig at another, and a portion of sturgeon or some smoked sausage and onion at a third, and then sit down, as if nothing had happened, to a table at any time you please, and sterlet soup with pieces of burbot and soft roe hisses and gurgles between their teeth and is followed by a rasstegai or a kulebiaka with a fat catfish tail so that it makes other people’s mouths water — these are the gentlemen who have been truly blessed by heaven!4 (5:63-64) Gogol himself was known for his culinary artistry. Before leaving for St. Petersburg he wrote to his uncle, Peter Kosiarovsky: “I know some trades: I am a good tailor, I am not bad at painting frescoes on walls, I work in the kitchen and already know quite a bit about the art of cooking; if you think I am joking — ask mother”5. In St. Petersburg Gogol and his friends entertained each other at tea parties and dinners, and Gogol himself prepared many Ukrainian dishes. His interest in cooking was not evanescent, nor was his repertoire limited to Ukrainian specialties. When he returned from his first visit to Rome, he entertained friends at the Aksakovs by preparing huge quantities of quivering macaroni and cheese. There can be little doubt that these meticulously drawn bouts at the table and in the kitchen — described in such detail and with such infinite care and love — are a manifestation of Gogol’s personality and a definite characteristic of his art. But Gogol did not simply endow his heroes with hearty appetites and sturdy, if somewhat “protruding”, stomachs. In my opinion the author used gastronomy as a literary device. This overlooked detail helps to underscore the fact that Gogol worked consciously — as Dmitrij Tschižewskij has already shown — to a much greater extent than many had assumed. It is the task of this analysis to show where Gogol used gastronomy as a literary device and to what purpose. In a manner characteristic of the entire volume of Gogol’s Evenings, The Fair at Sorochintsy begins with a description of bountiful nature. There are “kitchen gardens topped by stately sunflowers” and “gray haystacks and golden sheaves of corn”, and “the broad branches of cherry, plum, apple, and pear trees bend under their load of fruit” (1:14-15). These descriptions of the cornucopia of the Ukraine may at times precede the narrative, or may be given, as in May Night, in a few deft strokes during the course of the action. Ethnographic in character, such descriptions are absolutely essential to the stories, for they help us place the action, even though in their totality — that is, in combination with Gogol’s flights of imagination — they create a Ukraine that is not the real Ukraine at all, but a land of fantasy6. Yet Gogol does proceed from real details of Ukrainian folk life, and when he deals with food there is nothing fantastic about it — the Ukrainian and Russian national dishes described can be verified in any modem cookbook. As a matter of fact, when it comes to food Gogol seems to be devoid of imagination: his Tsarina, like her underlings, consumes halushky — except that hers, because of her position, are golden. Once in a while Gogol docs lapse into hyperbole (Sobakevich’s vatrushka becomes the size of a plate), but then everything in his house, in keeping with his character, is unduly large and crude. The apple and cherry orchards, the stately sunflowers, the cucumber patches, and the mountains of sweet-smelling melons and honeydews that place the action of Gogol’s stories in the garden of Russia, the breadbasket of Europe, are as necessary as olive groves, sycamores, and especially cicadas would be if the setting were to be Greece. But bountiful nature is not the only thing ethnographic in character. Gogol time and again introduces us to a variety of specifically Ukrainian dishes: first and foremost are halushky, pampushky, shyshky, putria, holubtsi, and korzhy7 These traditional Ukrainian dishes — like the Ukrainisms (kavun, horilka, tsybulia, bublyk) that have their Russian equivalents — are mentioned to provide local color. So closely are these dishes associated by Gogol with the Ukraine that they are confined to the short stories that appear in the two volumes ofEvenings and to Vii and Taras Bulba of the Mirgorod collection. Gogol makes further use of gastronomy in Evenings to reveal Ukrainian social and religious customs as well as the psychology of his simple heroes. Describing the wedding in St. John’s Eve, Gogol wrote: “Preparations for the wedding were made. They baked shyshky [wedding cakes], sewed towels and kerchiefs, and rolled out a barrel of vodka, sat the young couple down at the table, cut the korovai [the wedding loaf], struck the bandury [...] and the merrymaking began” (1:52)8. A similar description of a wedding is found in The Horrible Vengeance, with the addition of yet another Ukrainian custom — that of baking into the crust of the korovai some small coins for the musicians. In The Fair at Sorochintsy, however, Gogol marries off Paraska without the customary ritual. Perhaps the fast tempo of the story demands such a precipitate ending, or perhaps Gogol’s sense of measure prevented him from injecting another gastronomic feat. He already had created a most successful comic scene between the gluttonous, amorous popovich and Khivria, in which the former has a rather difficult choice to make between a varenyk and the seemingly innocent termagant-turned-lamb, Khivria. Similarly, in Christmas Eve we learn that it is customary in the south of Russia to eat kutia on Holy Night and that one abstains from meat and dairy dishes then. This is revealed in Vakula’s disbelief and horror at seeing Paciuk eat skoromnye varenyky — that is, varenyky filled with cheese and dipped generously in sour Cream9. In a typically Gogolian manner, while talking about one thing to reveal another (in this instance, a popular belief), Gogol says: “Indeed it is small wonder that he [the devil] should be cold, being used day after day to knocking about in hell, where, as we all know, it is not as cold as it is with us here in winter, and where, putting on his cap and standing before the hearth, like a real chef, he fries sinners with as much satisfaction as a peasant woman fries sausages on Christmas” (1:114). Thus Gogol reveals the custom of frying sausages to break the fast on Christmas. In Christmas Eve, following an ancient tradition, Gogol’s Ukrainians go caroling late at night and receive for their singing of the koliadky a piece of kovbasa, varenyky, palianitsi, or pyrihy10. By combining this custom with Solokha’s hiding of her numerous sweethearts in empty coal sacks, Gogol cleverly creates a case of mistaken identity. When the sacks are discovered, everyone assumes that they contain all kinds of heavenly delicacies, and they fight among themselves for possession of the sacks. One can imagine the winner’s surprise (and the smile of the reader, who has been in on the secret all along), when instead of a fat pig ready for the slaughter, out crawls none other than the village elder! Gogol also makes use of gastronomy in Evenings to indicate what to the Cossacks was the height of well-being. In St. John’s Eve the narrator makes the following wish for his grandfather: “May he rest in peace! May he have in the other world nothing but loaves of bread made of the finest wheat and poppy cakes with honey” (1:43). Apparently the Cossacks pictured heaven as an excellent hotel-restaurant — the kind that could proudly display Michelin’s hard-to-earn stars. Vakula makes a similar remark in Christmas Eve when he comes to Paciuk for advice. And in The Lost Epistle the mentality of the simple Ukrainian is once more revealed in his assertion that he saw the Tsarina herself in a new gray svytka, wearing red boots, and, like any red-blooded Ukrainian, eating halushky, with the distinction that hers are golden11. It is irrelevant whether or not the intrepid Cossack really did see the Tsarina. What is important is that when he did see her in his mind’s eye, she was wearing what the Cossack would have liked to wear himself and she was eating one of the most beloved of all Ukrainian national dishes. The emphasis should be placed not on the halushky but on eating as a pleasurable pastime. In The Inspector General the mayor, visualizing himself in St. Petersburg at the moment of his ultimate glory, smacks his lips as he dreams of two fishes — riapushka (lake salmon) and koriushka (smelt) — which are for him the ultimate goal and pleasure in life. In Evenings, food for the strong and dynamic Ukrainians is merely a means to an end and not an end in itself. Gogol’s Ukrainians do not linger over the table. Their energies are engaged in fighting for the preservation of their Greek Orthodox faith and the independence of their homeland. In Taras Bulba the only account of food that is worth mentioning is at the beginning of the story, when Andrei and Ostap return home from the academy. Actually it amounts to a denial of all fine food, and any further mention of food is only cursory — bread and salo orkorzhy and vodka. When we do find, however, in Evenings a lengthy description of gastronomy, it is in contrast to its function in Old-Fashioned Landowners, Ivan Fedorovich Shponka and His Aunt, and Dead Souls and is used mainly for comic effect. Who can forget the scene with the amorous and gluttonouspopovich inThe Fair at Sorochintsy? Or the gluttonous stranger in May Night who was invited to an evening repast but in his greed choked on a halushka and hence was doomed forever to mount the chimney at dusk and haunt the little hut that had befriended him? Or the scene with Puzatyi Paciuk and his ingenious way of eating varenyky with sour cream, all without moving an inch? “Let’s see”, he [Vakula] said to himself, “how Paciuk will eat varenyky.He certainly won’t want to bend down to lap them up, the way he ate halushky. Besides he couldn’t: he must first dip the varenyk into sour cream”. No sooner had he thought this, than Paciuk opened his mouth, looked at the varenyky, and opened his mouth still wider. At that moment a varenyk popped out of the bowl, splashed into the sour cream, turned over, lept upwards and flew straight into his mouth. Paciuk ate it, and opened his mouth again, and another varenyk went through the same performance. The only trouble that he took upon himself was to munch them and swallow them. (1:129) And what about the feast spread before the Zaporozhets in The Lost Epistle that never reached his mouth until he had the sense to bless the table the devils had set before him? In this particular instance Gogol makes gastronomy serve a triple purpose. The comic scene is once more built around the table, and what is on the table provides local color. However, by giving his devils all those same passions he gives his Cossacks, Gogol humanizes them — especially so, since they eat food fit for any Cossack’s table: “Table pork, sausages, onion minced with cabbage, and many other dainties” (1:95). The table is as long as the road from “Konotop to Baturin” and the hero wields a fork the size of a pitchfork, but there is nothing fantastic about the food. As a matter of fact, one cannot even accuse Gogol of exaggerating the time spent by his heroes at the table or the amount of food consumed — one has only to read Gogol’s own letters describing the gourmet dinners abroad and Selivanova’s accounts of the eating habits of the well-born and the well-shod in nineteenth-century Russia (see note 1). However, master craftsman that Gogol was, he surely would have agreed with E. M. Forster that “Food in fiction is mainly social. It draws characters together, but they seldom require it physiologically, seldom enjoy it, and never digest it unless specifically asked to do so”12. But then, Gogol chose to use gastronomy as a literary device. Just as Gogol humanizes his devils in The Horrible Vengeance he dehumanizes Ekaterina’s father — who in the meantime has become an evil wizard — by making him reject all Cossack fare: specifically, halushky, pork (the favorite meat of the Ukrainians), and vodka. Aside from these instances, Gogol uses gastronomy extensively in Evenings chiefly for its comic effect. He does not do so in St. John’s Eve and in The Horrible Vengeance, where such an effect would be completely out of keeping with the prevalent tone of these works — the tragic ending in St. John’s Eve and the macabre ending in The Horrible Vengeance. Gogol’s use of gastronomy for comic effect is not entirely restricted to Evenings. In The Marriage some natural confusion arises because of the character named Fried Eggs. In The Inspector General there is a delectable scene in the beginning of the second act in which we are introduced to Khlestakov, an impecunious scoundrel, who has been mistaken for the bȇte noire of all mayors and civil servants: Khlestakov: I’m not going to argue with you, you idiot. (Pours some soup and eats.) You call this soup? You just poured some dishwater into a cup: there’s no taste — it just stinks. I don’t want this soup, give me another. If Pushkin revealed the psychology of his heroes and heroines by means of what they read, Gogol characterized his heroes by what, and especially how, they ate: “Armed with forks the guests stormed the table and began to reveal, so to speak, each his own character and inclination: some applied themselves to caviar, some to salmon, and some to cheese” (5:156-57). In short, to borrow from Feuerbach, for Gogol “Man ist was er isst”. If one discounts the governor of the province in Dead Souls, who set a good table, and the chief of police, whose kitchen was an epicure’s delight, since “among the citizens of the town, he was a member of the family, and he paid visits to the shops and the merchants’ arcades, as if to his own larder” (5:155-156), and also Captain Kopeikin, who on a veteran’s meager pension preferred elegant dishes (a cutlet with capers, an exotically prepared “poulette” with all kinds of trimmings, and a fantastic soup for which Gogol could find no appropriate name and satirically called “rassupe-delikates”), then during the course of the first part of Dead Souls Chichikov meets five landowners, each of whom satiates his hunger in his own way. The first landowner Chichikov meets is Manilov, who invites him to dinner. “Be so kind”, says Manilov. “You must forgive us if our dinner is not the sort of dinner that is served in the great houses, or in the capitals: we have, according to the Russian custom, shchi [cabbage soup], but it is served in all sincerity” (5:31). Strange! Here is a member of the wealthy landed gentry, a refined Anglophile with impeccable manners and a delicate taste, and yet he satisfies his hunger in such a coarse way. Is it that Manilov, like the hero of Memoirs of a Madman, thirsts for food for his soul, and hence is completely oblivious to the fare set before him? But Manilov has no inner life. Then how can one explain such a glaring contradiction between Manilov’s dining at home and his dining in a restaurant, where — as breeding will tell — he displays the delicate palate that is expected of a man from the leisure class: Manilov was a much more refined gentleman than Sobakevich: he would order a chicken to be boiled at once and would also ask for veal; if they had sheep’s liver, he would request sheep’s liver too; and he would just taste a little of everything, while Sobakevich would order only one dish, but would eat it all up and even demand a second helping for the same price. (5:65) So relates the old woman to Chichikov, who, like Sobakevich, had requested one dish only. But what a dish! A suckling pig, indisputably delightful from his snout to his tail, with horseradish and sour cream. In his eating habits, Chichikov, like the author himself, is not unlike Sobakevich, who, owing to his heredity and class, was not taught to appreciate the fine art of Gallic cooking. Consequently, exotic, esoteric dishes — dishes so dearly prized and cultivated by the most elegant levels of society — are abhorrent to his taste. Yet, as Gogol notes, Sobakevich is not entirely ignorant either (“u etogo guba ne dura”): “Coat a frog with sugar and I won’t put it into my mouth, and I won’t touch oysters either: I know what they are like. Do help yourself to some mutton”, he went on addressing Chichikov. “It’s a saddle of mutton with buckwheat kasha! This is not the sort of fricassee they make in gentlemen’s kitchens out of mutton which has been lying about in the market place for four days. That’s all been invented by the French and German doctors. I’d hang them all for it. It’s they who have invented dieting and the starvation cure! Because they’ve got a weak German constitution, they imagine that they can cope with a Russian stomach!... They talk of enlightenment, enlightenment, and this enlightenment is just a lot of rubbish. I’d have used another expression, but it would be improper at the table. It’s not like this at my house. If I have pork, then put the whole pig on the table, if it’s mutton, then fetch the whole sheep, if it’s goose, bring in the whole goose! I would rather eat only two dishes, but have as much as my soul desires”. Sobakevich confirmed this in practice: he plumped half a saddle of mutton on his plate, ate it all, gnawing it and sucking it to the very last bone. “Yes”, thought Chichikov, “this fellow certainly knows what is good”. (5:102-103) Complicated gourmet dishes are not for Sobakevich. This giant, whom nature has fashioned like a bear, “works in the food line”, as Nabokov correctly notes, “with great slabs and mighty hacks”13. To dispatch a sturgeon all by himself is merely maintaining his character — being true to himself. But let us return to Manilov. Even the coarse, crude Sobakevich sets a better table than the refined Manilov. There is only one answer: the Manilovs are not thrifty and are not good at economical housekeeping. If Manilov, having eaten cabbage soup, settles himself into a comfortable armchair and soars in his philosophizing toward the Infinite, the “blockhead” widow, the landowner Korobochka, lias her feet firmly planted on the ground. Korobochka’s world, like the world of Oblomov’s landlady, begins with the garden and ends with the kitchen and the storehouse. Her estate, like the estate in Old-Fashioned Landowners, is a chemical laboratory. And although the bustling and thrifty Korobochka treats Chichikov — the dear old lady was doing this for a purpose — to pickled mushrooms, delicious warm pirozhki, skorodumki, shanishki, priagly, and bliny, the specialty and pride of her kitchen, flatcakes with all kinds of accompanying side dishes too numerous to name, and with an unusually fine freshly baked unleavened pirog with eggs, Gogol still does not acquit Korobochka, nor does he make a positive character out of her14. In addition to gaining in movement from so sharp a contrast, Gogol seems to be adding: Yes, Korobochka’s world is pitifully narrow and circumscribed, but is Manilov so far ahead of her? The novel also brings out the contrast between Korobochka and the landowner Nozdrev. But from the standpoint of economic housekeeping, Korobochka can also be compared with the landowner Pliushkin, who, upon learning that he would profit from Chichikov’s unorthodox transaction, offered him some dried-up kalach, baked by his daughter vo vremia ono, and some “likerchik” from which the miser had painstakingly removed all kinds of worms, insects, and dirt15. Chichikov, always ready to sit down to a meal, abstained from such epicurean delights, pleading — much to the relief of Pliushkin — that he had already dined. Under the pretext of checking whether his help ate well, the miser gorged himself daily in the kitchen on cabbage soup and kasha16. Aside from Manilov’s and Pliushkin’s distinctive eating habits, Gogol correctly ascribes cabbage soup and kasha as the typical fare, the staple diet, of the peasants. And whenever one of his heroes becomes class conscious (in Gogol’s Russia they all invariably do) — for example, when Poprishchin in Memoirs of a Madman derides the merchant class — Gogol notes that the merchants smell of “cabbage”. In Nevsky Prospect there is yet another reference to the “Russian beards” (merchants) and the smell of cabbage that lingers over them. In this same story the narrator also sympathizes with all those who have been blessed with a mouth the size of the arch of the staff headquarters in St. Petersburg — a gargantuan size indeed if one remembers that this celebrated edifice has the longest curved facade in the world and the arch itself is several stories high — yet whose misfortune forces them to satisfy their extraordinary appetites with a frugal “German dinner of potatoes”17 (3:42). Gogol was not the only one to associate Germans with potatoes: Lermontov did the same in his long erotic poem Sashka, and Goncharov followed suit in Oblomov. It is interesting that both Gogol and Goncharov chose to characterize the financial well-being of a household by the amount of coffee consumed on a given day. InThe Nose the barber must choose between a slice of fresh bread and a cup of coffee — he is too poor to have both. And the number of cups of coffee consumed every day proved to be a reliable measure for the financial ups and downs of Oblomov’s landlady. Hence, in Dead Souls and elsewhere Gogol not only uses gastronomy to characterize his “anti-heroes” but also as a realistic detail (what one habitually eats) even to define their class and national origin in the socially structured Imperial Russia. “Katai-valiai” (“wе shall make it all out later”) is Nozdrev’s motto, applicable to every sphere of his tempestuous life, including the table to which, as expected, he paid no attention whatsoever, although he “was very particular about wines” (5:78-79). One is not surprised to find in his chapter a catalogue scene, a whole page dedicated to an enumeration of wines, which were forced upon the guests in that very same helter-skelter order so characteristic of Nozdrev and his cook — a mere extension of Nozdrev himself. Nozdrev’s antithesis is to be found in the second, the unfinished part of Dead Souls in that rotund figure of Peter Petrovich Petukh, for whom dinner is the most crucial issue in life. “Have you dined?” he greets stranger and friend alike. And if he should receive a positive answer: “What, have you come to make fun of me? ... Of what use are you to me after dinner?” (5:314). Like his famous kulebiaka, he is stuffed every day with all kinds of rare and caloric delicacies. Peter Petrovich Petukh is the culmination of all the gourmets, gourmands, and gluttons who form a marvelous gallery in the literary works of Gogol, beginning with Evenings and ending with Dead Souls. Petukh’s instructions to his chef on how to prepare a kulebiaka — an indisputably delicious dish which fortunately does not suffer because of its drab name — are an ode to an epicure: “Even the dead will grow an appetite”, remarks the pleasantly stuffed and drowsy Chichikov, trying in vain to fall asleep (5:320): “Make a four-cornered fish pie”, he was saying, smacking his lips and sucking in his breath. “In one corner put a sturgeon’s cheeks and dried spinal cord, in another put buckwheat porridge, little mushrooms, onions, soft roes, and brains and something else — well — you know, something nice ... And see that the crust on one side is well browned and a little less done on the other. And make sure the under part is baked to a turn, so that it’s all soaked in juice, so well done that the whole of it, you see, is — I mean, I don’t want it to crumble but melt in the mouth like snow, so that one shouldn’t even feel it — feel it melting”. As he said this Petukh smacked and sucked his lips. Can one find a similar minute description of a gourmet dish in all of Russian classical literature — in Pushkin, for example, or in Lermontov, Turgenev, Goncharov, Tolstoy, Dostoevsky, or even in Chekhov’s amusing story “The Siren”, where Chekhov, like Gogol, uses food to degrade and trivialize his characters? True, one remembers the roast beef in Eugene Onegin, the oysters which as a leitmotiv follow Dolly’s husband in Anna Karenina, the gooseberries in Chekhov, and, more recently, those famous cream pastries that wrought the hero’s undoing in Zoshchenko’s “The Aristocrat”. But nowhere do we find, as in Gogol, such devotion to fine food. Tolstoy had infinite opportunities in War and Peace to describe the gourmet dinners that last for pages and pages, yet he confined his description to the glitter of the crystal and the clinking of the silverware, and placed all emphasis on social discourse. It is unlikely that such descriptions will be found in Soviet literature — other themes, other times, and other temperaments. In Gogol’s literature, such as Memoirs of a Madman, even dogs are endowed with an exquisite taste and dream of dinners worthy of their masters. In Dead Souls gastronomy not only helps to reveal the psychology and the idiosyncrasies of this or that landowner, but as a vehicle of satire, a symbol of poshlost’, it also helps to unite these outwardly heterogeneous, yet spiritually identical, characters. From the standpoint of composition, Gogol chose no easy task when he decided to present various types of Russian landowners, impoverished in spirit, devoid of all higher passions and goals, yet firmly convinced of their own value and their rights. It was indeed impossible to unite this group of poshliaki (vulgarians) by a love motif: the buying and the selling of peasants was the only possible solution, and it united the landowners from an economic point of view. The thriftiness (khosiaistvennost’) of Sobakevich, Korobochka, and Petukh, and the unthriftiness (nekhosiaistvennost’) of Manilov, Nozdrev, and Pliushkin, best expressed itself in their ability to set a good table (khlebosol’stvo). But the ability to set a good table is a two-edged sword in Gogol’s hands. When it becomes an end in itself, a goal in life, as in the case of the landowner Petukh, whose home became a temple of gastronomy, then it justly and unmercifully falls on the head of the guilty. Thus, the ability to set a good table is an important criterion by which Gogol judges his landowners, and is basically perhaps more important than the comparison of the landowners on an intellectual plane and a further comparison of their reaction to Chichikov’s “transaction”, since it cuts to the very core of the theme that Gogol had chosen for his masterpiece. If Gogol had set himself the task of unmasking a world of human beings devoid of an inner life, higher goals, passions, and aspirations, he could have fulfilled this arduous task only by depicting them in the physiology of their existence. What did Neanderthal man need to preserve him from extinction? Food, clothing, a roof over his head, and a woman. What do the two old-fashioned landowners, Shponka, Chichikov, Manilov, Sobakevich, Ivan Ivanovich, and Ivan Nikiforovich need? Food, clothing, a roof over their heads, and a babenka. It would be impossible to extract gastronomy from Dead Souls without destroying its meaning, for here it is primarily a symbol of poshlost’, an effective device for degrading and trivializing characters. Without gastronomy there would be no wonderful tale of the two good-natured Old-Fashioned Landowners. However, gastronomy here serves basically an entirely different purpose: it is Pulkheriia Ivanovna’s way of expressing her deep and abiding love (more about that later) for Afanasii Ivanovich. It would indeed be a mistake to interpret gastronomy here — as in Dead Souls — as a vehicle of satire, just as such a conclusion would be erroneous in Thomas Mann’s The Magic Mountain, although elements of satire that have little to do with gastronomy are definitely present in these two dissimilar works of art. On the very first pages of Dead Souls Gogol divides his heroes into the thin and the portly: “Alas, the portly ones know far better than the thin ones how to arrange their affairs in this world” (5:15). Marking well, Gippius develops this idea further: “In Gogol’s world of poshlost’ one can discern static poshlost’, that is absence of all movement, and the dynamic poshlost’ of this very movement as if these were two spheres — a lower sphere, and a somewhat — but only comparatively speaking — higher sphere”19. Defining “dynamic poshlost’” Gippius states: Everything that is a requisite trapping of the lower sphere can, apparently, become an object of a passion, an object of movement. Satisfaction with food, clothing, hearth, a woman, ranks, and moneys can transform itself into a passion for gastronomy, dandyism, elementary eroticism, and a scramble after ranks and money. These are not passions that could have created real dynamics and could have developed in a tragedy. These are passions that create a false illusion of dynamics, and here lies the essence of Gogol’s humor20. Better still, here lies the essence of Gogol’s satire. Hence, on one hand, as in Old-Fashioned Landowners, How Ivan Ivanovich Quarreled with Ivan Nikiforovich, and Dead Souls, Gogol portrays the successful and portly landowners, civil servants, and government officials who wallow in self-contentment, for in their own estimation they have attained an ideal existence. But according to Gogol they are as far removed from an ideal life as the beauty that the painter Piskarev found on the illusive Nevsky Prospect was from Perugino’s Bianca. On the other hand, in the Petersburg stories Gogol depicts all the thin ones who are trying to attain the blessed state of the portly. Even Akakii Akakievich Bashmachkin is included by Gippius in the world of the “dynamic poshlost’“, as he dreams of a new overcoat, which he finally possesses only too briefly. The heroes of the Petersburg stories are all in pursuit of something, be it an ideal, as in the case of Piskarev, gold and fame for the artist Chartkov, an easy feminine conquest for Pirogov, or a more prestigious rank and office for Major Kovalev. Even Akakii Akakievich is superficially possessed with a zador — a passion to be well-dressed. Since all the heroes in the Petersburg stories are in pursuit of a life epitomized by the portly, there is no room for gastronomy in these stories. Oh, yes! Pirogov may have eaten two pirozhki, as a substitute for an erotic experience, and definitely as a consolation prize for the sound thrashing administered to him by the two lowly German artisans, but Major Kovalev, in search of his nose and whatever that facial appendage may symbolize, enters and exits from a pastry shop without eating a thing. As a matter of fact, it is the absence of gastronomy that is most apparent in the Petersburg stories. Then, too, lack of humor — that is, mirth and merriment for its own sake (as in Evenings) and not as a weapon for derision — made it impossible for Gogol to insert his highly successful comic scenes centered around gastronomy into the Petersburg stories. And by concentrating on the psychology of Bashmachkin, Kovalev, Piskarev, Pirogov, and Poprishchin, Gogol precluded bouts in the kitchen and at the table. Aside from Gogol’s repetitive use of “charactonyms” to reveal the essence of a character or place, among which names that have to do with gastronomy (Piskarev, Pirogov, and landowners Tovstoguby, the old woman Pereperchikha, the Cossack Korzh) occupy a prominent place, there is still another aspect that emerges from Gogol’s comparison of human beings with something edible. Very often the author speaks in one breath of food and women. In Homegoing from the Theater After a New Comedy (Teatral’nyi rad’ezd posle predstavleniia novoi komedii) “two very proper people” dissect the new play: First comme il faut [i.e., “very proper gentleman”]. ... Do you know the name of this young actress ? From a “green” actress the conversation turns to green peas, and the promising actress, as far as Gogol’s two theatergoers are concerned, is forgotten. Khlestakov in The Inspector General writes to his friend Triapichkin: “I am staying now at the mayor’s, and am having the time of my life, as I run wild after his wife and daughter. Only I haven’t quite decided with which to begin: probably, I think, first with the mother, for she seems to be ready and willing right now. Do you remember what tough times you and I used to have, eating as catch can, and how a baker once grabbed me by the collar because I had eaten some pirozhki and charged them to the account of His Majesty the King of England?” (4:91) In the play Anna Andreevna is casually linked with sour pickles and, indirectly, with Khlestakov — the note that her husband wrote informing her of Khlestakov’s arrival was written on one of Khlestakov’s old bills. Significantly, the pseudo inspector general pursues her first and not her marriageable daughter. The young thing that captures Chichikov’s fancy in Dead Souls is repeatedly said to have an egglike face: the freshness of the egg, underlined by Gogol, is symbolic of her innocence, youth, and vulnerability. In the eyes of Chichikov the governor’s daughter is also “a very tasty piece” (ochen’ lakomyi kusochek) (5:97); one must remember that the sugar cubes, which symbolize women in that famous passage about the frockcoat flies, are also referred to as lakomye kuski (5:14-15). Prelakomyi kusok and “peach” are words that Lermontov uses to describe a sexually attractive woman in his highly erotic poem Sashka:persiki is used first to designate the woman’s breasts, but then the simile is extended into a metaphor and the courtesan herself becomes a persik21. There are other associations of women with food inDead Souls and elsewhere. In addition to their symbolism, these associations, unusual as they are at times, are frequently used as a means of characterization: the sexually attractive peasant girls, for example, the belogrudye and stroinye devki in Dead Souls, have eyes like turnips (peasants — turnips) (5:292); the exotic beauty to be painted by Piskarev for the Persian merchant in exchange for opium must have eyes like olives (Persians, exotic beauty — exotic, imported food) (3:26); and the old peasant woman — she is also a witch — in St. John’s Eve has a face like a baked apple (Ukraine — cherry, apple orchards) (1:50). Perhaps the best association, in the Freudian sense, of women with food occurs in The Nose when Gogol describes the doctor to whom Pirogov turned in his dilemma: “The doctor was a man who stood out in a crowd ... he had a fresh, healthy wife, ate fresh apples in the morning [even the adjective svezhii is the same] and kept his mouth immaculately clean, rinsing it every morning for three quarters of an hour, and polishing his teeth with five different kinds of brushes” (3:63). The apple in Western literary tradition has long been a symbol of sexual love as distinct from marital love: On her way, she moved to the fireplace, bent down, took the last heavy log lying in front of it in her shining bare arms, and flung it into the embers. And then she turned, her face sparkling with flames and joy; in passing, she snatched up an apple from the table, and was again in my arms, her limbs still bathed in the fresh heat of the fire, then dissolving, as it were, in the yet fierier flames which pulsed through them from within. Clasping me with her right hand, she bit into the cool fruit in her left, then held it to my mouth, offering the fruit, offering her face. The last log in the fireplace flamed higher than all the rest. With a shower of sparks it sucked in the flames, then hurled them up again in a furious blaze, and the firelight broke over us like a wave dashing against the wall, flinging our shadowed embrace up and down upon it. The great log crackled, feeding from its heart fresh flames which danced upward, dispelling the darkness with sheaves and fountains of glowing red22. And this business of eating either precedes sex (as in Paradise Lost and Tom Jones) or is synonymous with it (as in a number of Restoration plays that treat sexual license)23. Considered in this light, the doctor’s preoccupation with “fresh apples” so early in the morning receives quite a different interpretation. And hence his attitude toward women contrasts dramatically with that of the “two very proper people” and that of Khlestakov, who, in my opinion, flees the town not only from fear of discovery that he is not the inspector general after all, but also — quite unconsciously — from the two women with whom he unwittingly has become involved and whom he has no intention of marrying. His sentiments, expressed in that famous remark which has since become a krylatoe slovo, reveal that he is primarily interested in food and not in women. Association of food with sex is not entirely unknown in Russian literature, although no classical Russian author is as persistent in this tendency or devotes as much space to this psychological reality as Gogol. The best example by far occurs in Oblomov, where Goncharov had as many opportunities as Gogol to use food either for its aesthetic value or as a vehicle of satire. But until Oblomov moves into his new flat on the Vyborg side he is oblivious to the fare set before him. Consequently, descriptions of food are almost nonexistent. But after he meets the buxom young, attractive widow (a younger cousin of Korobochka), who is also his landlady, he suddenly becomes food-conscious. There can be little doubt that Goncharov chose here to associate food with sex. Time and time again he is sure to underline that this delicious cup of coffee or that tantalizing chicken-and-mushroom pie was served, not by a woman, but by a naked arm with a charming elbow — an arm which Oblomov found as sexually exciting as his landlady’s plump neck and her high bosom24. Another interesting association of food with women and sex occurs in Korolenko’s short story “Marusia’s Domicile”: “One of my acquaintances, who considered himself an expert on women, once made a funny remark, that one can discover whom a peasant woman loves by observing with whom she eats more willingly”25. Gogol’s heroes can also gormandize first and then turn their thoughts upon a woman. Let us observe what happens. Akakii Akakievich, having feasted for the first time on a superb supper of vinigret, cold veal, pate, pirozhki from a pastry shop, and champagne (two glasses), instinctively betakes himself after a woman “who passed him like lightning” (3:147)26. Immediately, however, he has second thoughts — and nothing happens. And that “very important person” who literally scared Akakii Akakievich to death, after drinking some champagne forgets his conscience and turns his thoughts, as well as his steps, to his German “Liebchen” — but at the last minute is prevented by Bashmachkin’s “ghost” from reaching his destination. It seemed as though Nemesis herself had come to avenge the loss of Bashmachkin’s coat-wife. If Akakii Akakievich lost his love, neither was the “very important person” destined to see his Carolina. And what about Captain Kopeikin, who having dined well on a cutlet with capers, a bottle of wine, and a fantastically prepared fatted fowl, is suddenly inspired to hobble along on his wooden leg after an Englishwoman who glided past him like a swan. However, once more, nothing happens. Khoma Brut in Vii, after having searched all the hiding places of the seminary for food, woos a young widow, and “there is no telling what was laid on the table before him in the little clay hut in the middle of a cherry orchard” (2:165). One hopes that the young woman was justly rewarded for her hospitality, but with Gogol’s heroes it would be an exception to the rule. From the examples cited, save for the doctor and the major in The Nose, it seems that contrary to literary tradition, especially Western literary tradition, where the act of eating symbolizes or serves as a prelude to the physical act that invariably follows, Gogol in his fiction not only tries to reverse the order, in which case food becomes a substitute, but is also bent on separating the two. The best example of this occurs in The Fair at Sorochintsy. As I have already indicated, gastronomy is used here consciously mainly for comic effect, but unconsciously Gogol is presenting his hero with a psychological problem — a choice between food and a woman. One might add here that women never fare well in Gogol’s fiction: there is not a single real, flesh-and-blood heroine in his gallery of feminine portraits. That is not to say, however, that Gogol failed to see a feminine ideal. On a number of occasions — Ulinka in Dead Souls, Annunciata in Rome — the author tried to realize his ideal of feminine beauty, but one must admit that his ideal women, unlike his termagants, are unconvincing and fail to come to life. Seldom indeed, therefore, do we find in Gogol a positive portrait of a woman. In vain one looks for a living and breathing Tatiana Larina or a Natasha Rostova. But examples of “a product of Hades” (the first words of Gogol’s sketch entitled “Woman”) we encounter frequently — Khavronia Nikiforovna in The Fair at Sorochintsy being the first, but not the last, of them:27
Talk, talk, talk, and Khavronia’s romantic notions in spite of her formidable artillery will — unlike those of Mrs. Waters in Tom Jones — bear no fruit, for among other things popovich will quickly discern that the she-devil will always be there, but a varenyk can get cold. Consequently, he is surprised not with Khivria in his arms but with a varenyk in his mouth. And that, judging from Gogol’s life, would also have been the author’s choice. It is no secret that Gogol did not have a single meaningful love affair with a woman, and that his relations with women on the physical plane left much to be desired. According to Carl Proffer, “Gogol’s sex life is filled with booby-traps”29. A number of critics have tried to explain Gogol’s cool attitude toward women as being the result of an Oedipus complex, and they have even alluded to homosexual tendencies. If one accepts these theories, then Gogol has unconsciously endowed most of his heroes with his own fears and anxieties. If one docs not accept these theories, then one faces the problem of finding an alternate solution to explain a definite pattern of attitudes toward women that emerges from Gogol’s fiction. From The Fair at Sorochintsy toDead Souls Gogol’s heroes not only consider women to be an inaccessible ideal of beauty, poetry, and perfection, but also devalue them sexually, exhibit a morbid fear of them, and balk at getting married. Of course, as Gerhard Gesemann states in his psychoanalytical study of Gogol, it is not always safe to assume that the main traits of an artist’s nature will find representation and correspondence in the artist’s works30. However, Gogol, in Gesemann’s opinion, is almost a “classical example for the general rule that the most significant character traits for an artist will invariably find their parallels in the most significant traits of his art”. The woman then — the unattainable tormentor — is an object of both love and hate to Gogol, and this personal ambivalence toward women, stemming from an Oedipal fixation, finds consistent reflection in his art. Since the object of the author’s desires was forbidden and unattainable, the frustration of Gogol’s libidinal motives must necessarily have been accompanied by feelings of guilt, anxiety, and fear of punishment. As Hugh McLean correctly surmises, Gogol had to find a solution for his anxiety31. He found it, in my opinion, not in a regression to a pre-Oedipal stage, but in sublimation. As Freud slates: “In dreams a table is very often found to represent a bed. «Bed and board» together mean marriage, so that one easily stands for the other”32. And this is precisely the solution that Gogol chose and why we find in his works as nowhere else in Russian literature repetitive association of food with sex and, contrary to literary tradition, an unconscious desire to separate the two — all for a good reason: when Gogol sublimated his desire for his mother by turning to food, subconsciously his deep moral sense could not help but be outraged by such a satisfaction of a forbidden desire. By necessity this led to an ambivalence toward food, guilt feelings about it, and consequently a chronic state of anxiety for punishment. And what better means of punishment could Gogol have chosen for himself than to have his stomach make eating impossible. The author’s complaints of intestinal disorders and protestations that the doctors had found his stomach to be literally upside down could fill a small volume if they were ever extracted from his voluminous correspondence. As early as 1832 (twenty years before his death) Gogol confided to the unbelieving Aksakov that “the cause of his illness lay in the stomach”33. In the end Gogol, like his heroine Pulkheriia Ivanovna, met his need for punishment by starving himself to death. Outwardly Gogol attributed his motives to a desire for self-purification. In his well-known and often quoted study of Gogol’s The Overcoat Tschižewskij concludes that Gogol attached philosophical and religious meaning to human passions (zadory)34. The devil — and he is ever present in Gogol’s art — lies perennially in wait to trip Man and to divert his striving toward God; he achieves this purpose by enticing Man with little insignificant worldly things, such as Akakii Akakievich’s overcoat. It is no coincidence on the author’s part, continues the critic, that the tailor Petrovich is either called a devil or is associated with the nechistyi. One can find a similar association of food with the devil in the examples already cited in the body of this paper: there is that devil-chef in Christmas Eve; in the Lost Epistle the devils set the table for the unsuspecting Zaporozhets; and Gogol’s most talented cooks, if not literally witches, are at least their first cousins. Therefore, in his moral transformation, Gogol, like the monk in The Portrait, had to abstain from food. In another study, while discussing Gogol’s spiritual development, Tschizewskij mentions that there were widespread rumors in Russia in the 1830s about the coming of the Antichrist. In the first version of The Portrait Gogol speaks about the Antichrist’s coming, but in 1840 he deleted these lines35. As was to be expected, speculations arose as to the guise in which the Evil One would make his appearance. A popular belief — one with which Gogol surely must have been familiar — prophesied that the Antichrist would appear as a chef-extraordinary. Years later Gleb Uspensky gave embodiment to this popular legend in his sketch “Without Will”. In conclusion, it is not within my province to prove or disprove the theory that Gogol suffered from an Oedipus mother fixation, or, for that matter, from latent homosexuality. This remains a task for a trained and competent psychologist who is also thoroughly familiar with Gogol’s life and art. However, the consistent sexual devaluation of women by Gogol’s heroes, and their preoccupation with food as a substitute, seems to me to be in agreement with these theories. Seen in this new light, Manilov’s disinterest in food at home can be explained perhaps not only from an economic standpoint but also by his wife’s “prolonged kisses”36 (5:27). Similarly, the hero in The Carriage, being quite satisfied with his comely wife, forgets, yes forgets — an unheard of thing for Gogol’s heroes — even to order the dinner (quite a ceremony in itself) to which he had invited several visiting officers. To be sure, his actions are psychologically motivated: he was stone drunk when he collapsed beside his lovely tidbit, but upon awakening his first reaction was to reach for a kiss and not to summon his cook. These few maverick heroes, in my opinion, represent in Gogol’s fiction the sexually normal male, who has a satisfactory personal life and hence places little emphasis on food. The others — who for some reason or other are incapable of personal happiness — stake all at the table. The link between these two kinds of heroes is the couple in Old-Fashioned Landowners, whose once passionate love — years ago Afanasii Ivanovich abducted Pulkheriia Ivanovna — expresses itself in their senility through Pulkheriia Ivanovna’s unique culinary language37. Almost in a class by himself is Major Kovalev, the sole male character in Gogol’s fiction who in spite of his basic fear of women nevertheless is obsessed with them. Major Kovalev’s inner conflict, brought about by Madame Podtochin’s — how apt is the name — direct and persistent pressure on him to marry her daughter, is resolved neither by a fenestral flight nor by turning to food as a substitute. Instead, Major Kovalev becomes temporarily impotent. And without his nose, which, as Peter Spycher points out in his delightful article, is a symbol of the major’s manhood, Kovalev cannot even contemplate food. He enters a pastry shop and does the unheard of in Gogol — he exits without eating a thing!38 Like Oscar Wilde’s Salome, and unlike the majority of Gogol’s “heroes”, Kovalev’s hunger will be appeased by “neither wine nor apples”39. In Gogol, as we already know, apples assume the form of a pirozhok. But after the recovery of his nose, even before he is fully inside the pastry shop, Major Kovalev overrides Gogol, joins the literary tradition, and shouts: “Boy, a cup of chocolate” (3:69). NOTES0 In true Gogolian fashion, this theme was suggested to the author six years ago by Professor Anna Pirscenok of Lehigh University. I am further indebted to Professors Carrol F. Coates, John Walker, and Roger C. Norton for their valuable suggestions after the presentation of this paper in April 1968 at a Humanities Conference at Harpur College. 1 Vladimir Nabokov, Nikolai Gogol (New York, 1961), pp. 31-32. Varenyky (vareniki in Russian) is the favorite among a variety of dumplings (comparable to Italian ravioli) made of soft dough with a variable filling. In Ukrainian cookery curd filling is the national favorite. For definitions of Ukrainian and Russian dishes the following books, as well as standard reference tools, were consulted:
2 N.V. Gogol, Sobranie sochinenii, 6 vols. (Moscow, 1959), 5:315-16. Future references to Gogol’s works, unless otherwise indicated, will be to this edition, cited henceforth simply by volume and page number. All references to deity will be capitalized, and all translations, except for the instances indicated, are my own. 3 F.C. Driessen, Gogol as a Short-Story Writer (The Hague, 1965). See especially the chapter entitled “Gogol and Anxiety”, pp. 16-58. 4 Rasstegai is raised pastry, rectangular in shape, filled either with a stuffing of fish or a mixture of meat and onions. The classic stuffing for rasstegai, just as for kulebiaka, has a base of visiga, the gelatinous marrow of the sturgeon’s backbone (to a Russian, a delicacy). For everyday use, fatty rice, sliced eggs, and onions are added to the meat or fish. Kulebiaka is a large four-cornered fish and cabbage (or kasha and cabbage) pie of choux, puff, or short crust pastry, with a top crust and generally containing two or three different savory layers. The classic kulebiaka has at its base visiga; as a substitute for visiga finely shredded pancakes, cooked rice, kasha, or cabbage may be used to absorb some of the juices (the inside of a kulebiaka should be moist and “gooey”) and to prevent the pastry from being soggy. One may substitute meat for fish or have a sweet filling. 5 Pis’ma N. V. Gogolia, ed. V. I. Shenroka, 4 vols. (St. Petersburg, 1901), 1:107. 6 It is standard practice, while reiterating that Gogol’s Ukraine is a figment of his imagination, to omit entirely accounts to the contrary. When I. S. Aksakov visited the Ukraine in 1848, he wrote: “Vezde zdes’ tak i torchit Gogol’ so svoimi «Vecherami na khutoke bliz Dikan’ki». Tol’ko tut vy pochuvstvuete vse dostoinstvo, vsiu vernost’ etikh opisannii”, cited in V. V. Zenkovsky, N. V. Gogol’ (Paris, 1961), p. 64. 7 Halushky is the Ukrainian name for dumplings made of batter or a thick dough mixture and served as a side dish or an accompaniment to a roast; halushky may also replace croutons in soups. Pampushky (in Ukrainian cookery) are yeast-raised doughnuts, with or without a filling.Shyshky are small wedding cakes. Putria is a variety of kasha(see note 16 for a definition of kasha). Holubtsi are made of cabbage leaves stuffed with meat and rice. Korzhy are unleavened plain flat cakes made with lard. 8 The bandura is a musical instrument similar to the guitar, but with twelve (or more) strings. 9 Kutia is a ritual dish and an integral part of the Holy Night supper. It consists of boiled wheat sweetened with honey and sprinkled with poppy seeds. Boiled rice may also be used for kutia, but then raisins and sometimes also nuts are added. 10 Kovbasa is sausage; palianitsi are small flat breads; pyrihy are large-sized yeastraised rolls, distinct from pyroshky, which are smaller, daintier, oblong in shape, and with tapering ends. Both pyrihy and pyroshky may have a variety of savoury or sweet fillings. 11 A svytka is a full coat, a kind of caftan. 12 E.M. Forster, Aspects of the Novel (New York, 1954), p. 53. 13 Nabokov, Nikolai Gogol, p. 98. 14 Piroshki (sing. piroshok) are yeast-raised rolls or pastry, generally oblong in shape and filled with a number of sweet or savory fillings: meat, fish, cabbage, mushrooms, buckwheatkasha, cottage cheese. Traditionally, piroshki are served with soup (borshch, broth, or consomme), which in Russia is never served alone. For special occasions short or puff pastry may be substituted for the yeast-raised dough. In his translation of Dead Souls (Baltimore, 1961), David Magarshack defines skorodumki (sing. skorodumka) as “fried eggs” (p. 66); a Soviet edition of Gogol’s works, Isbrannye proisvedenno (Moscow, 1946), defines skorodumki as piroshki (p. 358). Dal’s definition for skorodumki (Tolkovyi slovar’, 4:205) is: “Veshchi, delo... skorospeloe, vdrug, naskoro zadumannoe i sdelannoe. Skorodumka, vost. iaichnitsa vypusknaia ili glazun’ia”. It seems to me that within the context of Gogol’s Dead Souls (skorodumki is the second item in a list of buns and pancakes) piroshki would be the more probable definition for skorodumki. Shanishki are a variety of a vatrushka, which is an open pastry with a cheese center. Priagly (olad’i) are thick pancakes, generally made from potatoes. Bliny are very small pancakes, about four inches in diameter, made of raised paste of buckwheat flour. Blinyshould be served hot with melted butter, cold thick sour cream, caviar, slices of smoked salmon, and finely chopped herring. 15 Kalach is a braided ring-shaped bread, somewhat richer than ordinary bread. 16 Any baked or cooked (like porridge) cereal is called kasha. It may be made of buckwheat groats, rice, barley, wheat, millet, or corn meal. All varieties of kasha are served as a substitute for potatoes or as a basic dish to accompany a protein food. Buckwheat kasha is the national favorite. 17 This is a second association of potatoes with Germans. The first one occurred when Gogol described Schiller and his way of life (p. 39). 18 Magarshack’s translation of Gogol’s Dead Souls, p. 311. In his recollections about Gogol, L. I. Arnoldi mentions that Gogol, “just like Petukh ... was capable of conversing with the chef for a whole hour about some kulebiaka”N. V. Gogol’ v vospominaniiakh sovremennikov i perepiske, ed. V. V. Kallash (Moscow, 1909), p. 89. 19 Vasilii Gippius, Gogol (Leningrad, 1924), reprinted by Brown University Press, Reprint Series, no. 3 (Providence, 1963), p. 156. 20 Ibid., p. 159. 21 M.Iu. Lermontov, Sobranie sochinenii, 4 vols. (Moscow, 1958-59), 2:405, 427, 400. 22 Hugo von Hofmannsthal, Selected Prose, trans. Mary Hottinger and Tania and James Stern (New York, 1952), p. 312. 23 In Thomas Otway’s Don Carlos, Prince of Spain, the Duchess of Eboli (in love with the prince) invites Don Carlos to “a feast”, that is, herself. In George Etherege’s play “The Man of Mode, or, Sir Fopling Flutter” Belinda is consumed by a strange desire to eat nectarines early in the morning. When questioned, she confesses to her fault, but it is understood by all present that the conversation is not in fact about the nectarines which she has just eaten. 24 There are a number of associations, but one or two will be sufficient:
25 V.G. Korolenko, Povesti i rasskasy (Moscow, 1960), 2:349. 26 Vinigret is Russian salad that invariably contains either meat, game, or fowl. 27 N.V. Gogol, Polnoe sobranie sochinenii, 10 vols. (Berlin, 1922), 7:236. 28 Varenychky are curd dumplings, halushechky pshenychnye are wheaten dumplings, pampushechky are buns, and tovchenychky are fish or meat buns (or dumplings). 29 Letters of Nikolai Gogol, selected, edited, and translated by Carl R. Proffer (Ann Arbor, 1967), p. 213. 30 Gerhard Gesemann, “Grundlagen einer Charakterologie Gogols”, in Jahrbuch der Charakterologie (Berlin), 1 (1924): 49-88; quotation, p. 54. 31 Hugh McLean, “Gogol’s Retreat from Love: Toward an Interpretation of Mirgorod”, American Contributions to the Fourth International Congress of Slavicists (The Hague, 1958), pp. 225-244. 32 Sigmund Freud, A General Introduction to Psychoanalysis, trans. Joan Riviere (New York, 1958), p. 273. 33 S.T. Aksakov, Isloriia moego znakomslva s Gogolem, ed. E. P. Naselenko and E. A. Smirnova (Moscow, 1960), p. 11. 34 D. Čyževskyj, “Zur Komposition von Gogol’s «Mantel»”, Zeitschrift für slavische Philologie, 14 (1937): 63-94, see esp. pp. 78-92. 35 D. Chizhevsky, “Neizvestnyi Gogol’“, Novyi Zhurnal (New York), 27 (1951): 126-158. 36 With especial vehemence Gogol twice underlines these “prolonged kisses”. 37 I do not quite agree with McLean’s interpretation of Old-Fashioned Landowners: “The fact that they have the same patronymic may be a suggestion that their real relationship is that of brother and sister, safely pre-genital and Platonic” (McLean, “Gogol’s Retreat from Love”, p. 239). On the contrary, their love — in its initial stage — must have been very passionate: one must remember that Ivan Ivanovich abducted his beloved. Gogol’s own views on love in marriage, expressed in a letter to A. S. Danilevsky (March 30, 1832), seem to support this: “Beautiful, fiery, exhausting, and inexplicable is love before marriage; but he who has loved before marriage has displayed only one burst, one effort to love. This love is not complete; it is only a beginning, momentary, but it is a strong and fierce enthusiasm which shakes the organism of a man for a long time. But the second part, or better, the book itself ... is calm, an entire sea of quiet pleasures which open up more and more each day; and you are amazed by them with all the more pleasure because they seemed absolutely insignificant and ordinary” (Proffer, Letters of Nikolai Gogol, p. 41). When we meet this lovable pair, they are old — starichki Gogol calls them page after page — and, as is to be expected, are no longer sexually active. For some time now they have been sublimating their libidinal desire for each other by turning to food — Pulkheriia Ivanovna’s culinary language is really an expression of her love for her husband. Since Gogol was never really successful in portraying sexual love, perhaps this is one of the underlying reasons why he chose to portray his old-fashioned landowners in their senility and why eventually he gets rid of Pulkheriia Ivanovna for no apparent reason at all. She had to meet her punishment for associating food with sex. 38 Peter G. Spycher, “N. V. Gogol’s «The Nose»: A Satirical Comic Fantasy Born of an Impotence Complex”, Slavic and East European Journal, 7, no. 4 (1963): pp. 361-374. In his convincing article Spycher fails, however, to mention why Kovalev’s nose was found baked in a loaf of bread and not, let us say, in some empty cupboard or in the barber’s shaving cream. However, if one accepts Gogol’s association of food with sex, then the major’s nose could not have been found anywhere else but in a loaf of bread. 39 Oscar Wilde, Salome, trans. from the French by Lord Alfred Douglas (New York, 1967), p. 65: “I saw thee, and I loved thee. Oh, how I loved thee! I love thee yet, Iokanaan. I love only thee. ... I am athirst for thy beauty; I am hungry for thy body; and neither wine nor apples can appease my desire”. |