Ужин с Чичиковым: застолье как повествовательный инструмент в “Мертвых душах” Гоголя
Рональд Д. Лебланк
Из всех русских писателей XIX века, конечно же, никто никогда не описывал еду и сцены еды так часто, так тщательно и любовно, как Николай Васильевич Гоголь.1 Снискав у своих современников некоторую известность в качестве гурмана, Гоголь, похоже, с готовностью отразил в своей прозе собственные заботы о количестве съеденной еды и о качестве пищи, которую он отведал.2 Это относится не только к его ранним красочным рассказам об украинской жизни (в особенности к «Старосветским помещикам»), но также и к более поздним, более зрелым работам. Андрей Белый приводит в общей сложности 86 различных кулинарных блюд, упомянутых в петербургских рассказах Гоголя, его сценических комедиях и «Мертвых душах».3 Упоминания еды и трапез настолько многочисленны в этом последнем произведении, что Белый утверждает, что эпическую поэму Гоголя вполне можно было бы назвать не Илиадой, а Жратв-иадой, и что героем этого произведения вполне можно считать «брюхо».4 В чем смысл этих многочисленных упоминаний пищи и трапез в «Мертвых душах»? Являются ли они просто отражением собственных гастрономических навязчивых идей автора? Или они выполняют какую-то конкретную повествовательную функцию в тексте? В этой статье я намерен показать, что гастрономия действительно выполняет ряд очень важных функций в рамках шедевра Гоголя. Как мы увидим, описание трапезы служит особенно полезным средством, позволяющим автору подробно комментировать как психологию своих персонажей, так и природу описываемого мира, в котором они живут. В то же время в центре повествования остаются усилия героя по приобретению мертвых душ, поскольку они позволяют герою не только раскрыть личность своих жертв, но и манипулировать их слабостями.
Те критики, которые в последние годы начали изучать роль гастрономии в литературе, как правило, подходят к этой теме с точки зрения семиотики.5 Как повествовательный признак, пища, конечно же, обладает огромными семиотическими возможностями, поскольку акт еды является видом деятельности, которая по своей природе имеет физиологическое, психологическое, социальное и культурное измерения. Действительно, современные ученые, вдохновленные новаторскими усилиями Клода Леви-Стросса и Ролана Барта, недавно достигли огромного прогресса в построении целой антропологии питания.6 Художественная литература, как было показано, соблюдает два разных семиотических кода: 1) социогенетический код, который обозначает социологию практики питания в любой данной культуре, и 2) психогенетический код, который при сосредоточении внимания на универсальности питания обозначает психологию едока.7 В рамках социогенетического кода процесс еды в «Мертвых душах», например, многое нам рассказывает о социальных, экономических и политических структурах российского общества во времена правления Николая I. С другой стороны, в соответствии с психогенетическим кодом мы узнаем, что Манилов, Коробочка, Ноздрев, Собакевич, Плюшкин и Чичиков относятся к разным типам людей в соответствии с продуктами, которые они едят, и по способу их употребления.
Давайте начнем с рассмотрения того, как Гоголь манипулирует семиотическими возможностями пищи в своем романе с помощью первого из этих двух кодов. С точки зрения их социологических последствий, еда и приемы пищи представлены в «Мертвых душах» таким образом, что сразу возникает несколько семиотических оппозиций. Одной из них является противостояние между богатством и бедностью: богатые люди отмечены экстравагантной едой и роскошным угощением, которое они могут себе позволить, в то время как бедные люди в процессе постоянной борьбы с голодом считают везением, когда они в состоянии пообедать гречневой кашей и щами. Вставная «Повесть о капитане Копейкине», возможно, лучше всего иллюстрирует эту семиотическую оппозицию. Когда герой этой повести, бедный раненый ветеран наполеоновских войн, думает, что он скоро получит пенсию, он сразу же идет праздновать в один из самых экстравагантных ресторанов Санкт-Петербурга, где заказывает себе котлеты с соусом из каперсов, курицу со всевозможными закусками и даже бутылку вина (VI, 202).8 Однако, когда ожидаемая пенсия не материализуется, Копейкин вынужден вымаливать средства к существованию. «Последний кусок доедаю, — собирается он сказать чиновнику, которому подает прошение, — не поможете, должен умереть, в некотором роде, с голода"(VI, 203). В этот момент почтмейстер, который рассказывает историю капитана Копейкина, описывает бедность героя в терминах, опять же, преимущественно гастрономических:
То бывало едал щи, говядины кусок; а теперь в лавочке возьмет какую-нибудь селедку или огурец соленый да хлеба на два гроша, — словом, голодает бедняга, а между тем аппетит, просто, волчий. Проходит мимо эдакого какого-нибудь ресторана ... просто, себя, то-есть, съел бы от аппетита. Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей, — словом, на всяком шагу соблазн такой, слюнки текут, а он слышит, между тем, всё: “завтра”. Так, можете вообразить себе, каково его положение: тут, с одной стороны, так сказать, семга и арбуз, а с другой-то ему подносят всё одно и то же блюдо: “завтра”. (VI, 203)
И, разумеется, голод заставляет Копейкина требовать встречи с генералом, и в конечном итоге побуждает его начать жизнь преступника.
Таким образом, еда в каком-то смысле служит экономическим барометром общества, которое изобразил Гоголь: богатый пирует, а бедный голодает. В этой связи обратите внимание на то, что недоедание Плюшкина навязано им себе самим, как следствие собственной скупости, которая, строго говоря, обусловлена скорее психологической, чем социологической причиной. Но Плюшкин, тем не менее, — помещик, живущий в России в начале XIX века, и в этом качестве его личная причуда приобретает очень важные социологические последствия, которые с готовностью засвидетельствуют крепостные, умирающие от голода в его имении.9 Когда Коробочка не решается продать ее мертвые души Чичикову, тот упрекает ее, прибегая к гастрономической метафоре, которая перекликается с этой плюшкинской нищетой и которая усиливает представление о том, что еда — это богатство: «Право, словно какая-нибудь, не говоря дурного слова, дворняжка, что лежит на сене: и сама не ест сена и другим не дает», — кричит на нее Чичиков (VI, 54). Гоголь планировал развить оборотную сторону этого сравнения во второй части «Мертвых душ», где небрежных землевладельцев, таких как Хлобуев, должны были подвергнуть резкой критике за то, что они налегали на обеды, а не занимались своими поместьями, и устраивали роскошные банкеты, будучи уже глубоко в финансовой пропасти.10
В первой части романа, однако, повествование фиксируется скорее на пире, чем на посте, и служит индикатором того, что можно было бы назвать — с социально-экономической точки зрения — наслаждением жизнью. Сам рассказчик призывает читателя «Мертвых душ» измерять материальный успех в основном в гастрономических терминах, когда он делит людей этого мира на два основных типа — полных и худых, а затем говорит нам, что «толстые умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие» (VI, 15). Это правда, что корыстный Чичиков «ни слишком толст, ни слишком тонок» (VI, 7); однако его мечта — стать «толстым» человеком и, таким образом, наслаждаться «жизнью во всех довольствах, со всякими достатками», жизнью, полной «вкусных обедов» (VI, 228). Причиной, по которой «береглась копейка, скупо отказываемая до времени и себе и другому», пишет рассказчик о Чичикове, была цель, «чтобы наконец, потом, со временем, вкусить непременно всё это» (VI, 228). Действительно, даже самый ранний случай экономической эксплуатации, который Чичиков демонстрирует в детстве, непосредственно связан с едой:
накупивши на рынке съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить, — признак подступающего голода, — он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки и, раззадоривши его, брал деньги, соображаяся с аппетитом. (VI, 226)
Более того, когда Чичиков, наконец, позволяет себе короткую передышку от «суровых законов воздержанья и неумолимого своего самоотверженья», нам говорят, что «тут только долговременный пост наконец был смягчен» (VI, 232). Фактически, один из самых первых предметов роскоши, которые Чичиков приобретает, позволив себе наслаждаться, — это «довольно хороший повар» (VI, 232).
Кроме противопоставления богатства и бедности, другая оппозиция, которая характеризует социальную жизнь в России, описываемой Гоголем, — это та, которую современные советские семиотики назвали бы «свой/чужой», оппозиция, которая здесь показана преимущественно на контрастах между городом и деревней, а также между Россией и Европой. Простые, полезные продукты питания потребляются коренными русскими, которые живут в деревне, в то время как вычурные, нездоровые блюда едят те горожане в Москве и Санкт-Петербурге, которые усвоили причудливые гастрономические привычки иностранцев. Например, г-жа Манилова просит Чичикова извинить ее за то, что она подает ему только традиционную русскую еду, щи — вместо обеда, который подают «на паркетах и в столицах» ( VI, 30). Точно так же рассказчик в начале четвертой главы, в этом незабываемом лирическом отступлении о «русском желудке», превозносит поразительный аппетит мелких помещиков, таких как Чичиков (с. 6, с. 7) в противовес представителям высшего света Москвы и Санкт-Петербурга, которые садятся за стол только после того, как проглотят таблетку, и затем едят чудовищные продукты, такие как устрицы и морские пауки (VI, 61). Собакевич повторяет эту мысль, когда заявляет, что не будет трогать устриц или лягушек, даже если бы они были покрыты сахаром ( VI, 98). Гнев Собакевича направлен не только против русского городского дворянства, но также и против тех французских и немецких врачей, которые выступают за такую диету, состоящую из причудливых и вредных продуктов. «Я бы их перевешал за это! — восклицает он. — Выдумали диэту, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостая натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят!»(VI, 98-99). Когда Чичиков размышляет о «медвежьей» натуре Собакевича и о том, «родился ли уж [тот] медведем», или «омедвежен» своим окружением, он тоже прибегает к гастрономической оппозиции «свой/чужой»:
...я думаю, ты всё был бы тот же, хотя бы даже воспитали тебя по моде, пустили бы в ход и жил бы ты в Петербурге, а не в захолустьи. Вся разница в том, что теперь ты упишешь полбараньего бока с кашей, закусивши ватрушкою в тарелку, а тогда бы ты ел какие-нибудь котлетки с трюфелями. (VI, 106)
Кроме того, нам сообщают, что иностранец, француз-учитель, который раньше служил у Плюшкина, готовил себе омлет из воробьиных яиц, — блюдо настолько экзотическое и чуждое, что никто в доме не хотел его и попробовать (VI, 1I8).11 Во второй части «Мертвых душ», где соблазн часто ассоциируется с дорогими ресторанами и где категорически осуждаются щедрые банкеты, желание насладиться такими кулинарными изысками проявляет иностранный предприниматель, француз, обвиняемый в том, что «открыл новое заведение, какой-то дотоле неслыханный в губернии воксал, с ужином, будто бы по необыкновенно дешевой цене и половину на кредит» (VII, 98).
Когда мы переходим от социогенетического к психогенетическому коду гастрономии, мы обнаруживаем, что трапезы персонажей в «Мертвых душах» рассказывают нам не только о внешнем мире российского общества начала XIX века, но и о внутреннем мире самих едоков. Конечно, в терминах фрейдистской теории, тот факт, что герои Гоголя так любят есть, отражает их страх или неприязнь к сексуальному контакту, в результате чего их либидо деградирует. Аппетит, который они стремятся удовлетворить, оказывается скорее гастрономическим, чем сексуальным. Говоря о «пищевом наслаждении», которое мы находим в произведениях Гоголя, Хью Маклин отмечает, что герои Гоголя, «отрекаясь» от половой любви, для удовлетворения своего вожделения обращаются к отверстиям, которые являются до-генитальными (или оральными). «Запрещенное генитальное удовлетворение, — объясняет он, — компенсируется прелестями стола. Если использовать психоаналитическую терминологию, индивид вернулся к оральной стадии формирования либидо»12. В «Мертвых душах» эта деградация полового влечения проявляется не только в многочисленных трапезах, описанных в романе, но и в постоянном ассоциировании гастрономических и сексуальных удовольствий. Ноздрев, например, рассказывает нам, что его приятель-ловелас Кувшинников называет флирт и погоню за молодыми девушками «сбором клубники» (VI, 66). В то же время Чичиков, чей непомерный аппетит в еде и одержимость в попытках разбогатеть делают его персонажем одновременно «анальным» и «оральным», не проявляет по-настоящему «генитального» влечения на протяжении всего романа. Исключительные случаи, когда он выражает какой-либо якобы любовный интерес, происходят при встречах со светловолосой шестнадцатилетней дочерью губернатора: сначала во время столкновения экипажей в пятой главе, а затем на балу в восьмой главе. Однако даже в этих случаях интерес Чичикова к девочке-подростку, о которой герой замечает, что «нет еще ничего бабьего, то есть именно того, что у них есть самого неприятного» (VI, 93), — явно более практический, чем романтический , более денежный, чем сексуальный. На самом деле он в основном озабочен тем богатством, которое такая невеста может принести своему мужу. «Ведь если, положим, этой девушке да придать тысячонок двести приданого, — размышляет Чичиков, нюхая табак, — из нее бы мог выдти очень, очень лакомый кусочек. Это бы могло составить, так сказать, счастье порядочного человека» (VI, 93). Использование героем гастрономического образа («вкусного кусочка»), когда он говорит о удовольствии, совершенно естественно и, конечно, соответствует его анально-невротической личности; всякий раз, когда Чичиков позволяет себе наслаждаться удовольствиями, эти удовольствия, как мы видели ранее, носят неизменно оральный характер. Это справедливо, однако, в отношении только Чичикова, но и всех персонажей, населяющих вымышленную вселенную Гоголя, поскольку они являются людьми, которые обладают, как выразился Гиппиус, не столько «страстями», сколько «залором», и которые, таким образом, возбуждаются гораздо больше от запахов кухни, чем от соблазнов будуара.13 Действительно, как однажды заметил Набоков, «Живот — предмет обожания в его [Гоголя] рассказах, а нос — герой-любовник».14
Можно, однако, сказать, что гастрономия в «Мертвых душах» в смысле психогенетического кода действует явно не по Фрейду. Например, Александр Оболенский, который открыто воздерживается от фрейдистских интерпретаций прозы Гоголя, утверждает, что гастрономия также имеет тенденцию достаточно точно отражать специфические психологические свойства героев Гоголя.15 По его мнению, пищевые предпочтения служат главным образом подсказками для определения конкретных личностных особенностей этих персонажей. Мы можем пойти еще дальше, и сказать, что в «Мертвых душах» — не только «человек есть то, что он ест», но и что «человек есть то, как он ест». Другими словами, то, как едят герои Гоголя, и ощущения, которые они получают от еды, могут рассказать нам об этих людях, так же, как и какие продукты они потребляют.16 Возьмем, к примеру, Манилова. Очевидно, что сладкое, приятное ощущение, которое он получает от обмена с женой «кусочком яблочка, или конфеткой, или орешком» (VI, 25) является отражением его собственной слащавой личности, в которой, как отмечает рассказчик, содержится слишком много «сахара» (VI, 24). Для Манилова, однако, удовольствие от еды — это не просто приятный вкус поедаемых продуктов; оно также включает в себя возможность общения за столом. «Еда в художественной литературе, — как напоминает нам Э.М. Форстер, — обычно социальна».17 Действительно, акт приема пищи, утверждал Джеймс Браун, вполне может считаться «архетипом» социального общения, поскольку застолье представляет собой важный социальный ритуал.18 Если мы рассмотрим вымышленную трапезу с этой точки зрения, то увидим, что Манилову больше нравится чувство единства, которое она порождает, чем сами блюда, которые им подаются. В конце концов, этот человек получает наибольшее удовольствие от радостей дружбы, дружеского общения и сердечной беседы. В какой-то момент он даже высказывает вслух мечту о том, чтобы жить вместе с Чичиковым под одной крышей и сидеть вдвоем в тени вяза и долго философствовать. Умный Чичиков, который, кажется, всегда знает, что именно нужно сказать в данное время данному человеку, в конце обеда говорит Манилову: «Приятный разговор лучше всякого блюда» (VI, 31).
Если обед доставляет Манилову удовольствие от дружеского разговора за столом, то в случае упрямого Собакевича еда служит средством проявления его стремления к власти, господству и контролю. Действительно, эти два персонажа, Манилов и Собакевич, довольно хорошо иллюстрируют для нас противоположные семиотические коды, которые Рональд Тобин в своем исследовании комедии Мольера «Школа жен» обозначил как оппозицию между едой для удовольствия и питанием для получения силы.19 В гастрономических терминах Манилов «пробует на вкус», а Собакевич «пожирает». Манилов — искатель удовольствий, гедонист и лакомка, а Собакевич — чревоугодник и обжора. Гоголь предлагает читателю «Мертвых душ» осознать этот скрытый контраст в начале четвертой главы, заставив трактирщицу в трактире, где остановился Чичиков, рассказать о Манилове и Собакевиче как о клиентах. Манилов, по ее мнению «будет повеликатней»:
велит тотчас сварить курицу, спросит и телятинки; коли есть баранья печенка, то и бараньей печенки спросит, и всего только что попробует, а Собакевич одного чего-нибудь спросит, да уж зато всё съест, даже и подбавки потребует за ту же цену. (VI, 63)
Этот контраст между приятным эпикурейцем Маниловым и неприятным обжорой Собакевичем сохраняется и в пятой главе, когда Чичиков посещает последнего в его имении. Точно так же, как слащавость Манилова проявлялась в его разговорах и застольных манерах, желчный нрав Собакевича проявляется в том, как он нападает (словесно) на всех чиновников города, и в том, как он нападает (гастрономически) на все блюда во время обеда. Даже за столом Собакевич продолжает свои нападки на городских чиновников, обвиняя, например, повара губернатора в том, что тот на обед подает кота вместо зайца и бросает в суп разный мусор. Собакевич провозглашает собственное гастрономическое кредо, которое довольно ясно иллюстрирует его медвежью индивидуальность и дает нам точную психологическую характеристику его:
У меня не так. У меня когда свинина, всю свинью давай на стол; баранина — всего барана тащи, гусь — всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует. (VI, 99)
«Собакевич подтвердил это делом:, — замечает рассказчик в этот момент. — Он опрокинул половину бараньего бока к себе на тарелку, съел всё, обгрыз, обсосал до последней косточки». (VI, 99). В более поздней сцене, в седьмой главе, когда начальник полиции устраивает вечеринку в честь Чичикова, Собакевич снова демонстрирует свою прожорливую натуру: «наметив издали осетра, лежавшего в сторонке на большом блюде ... в четверть часа с небольшим доехал его всего» (VI, 150). Учитывая имя-отчество и плотоядность Собакевича, он может быть охарактеризован как «отчасти медведь» и «отчасти собака»20.«На нем, — замечает Оболенский,
сказывается перенос атрибутов съедаемой пищи на едока. Как все хищные звери, он пожирает свою жертву, начиная с внутренностей. И, подобно животному, он готов насыщаться самой простой пищей.21
Собакевич, по словам Набокова, «пищу потребляет кусищами, гигантскими ломтями».22
Остальным персонажам в «Мертвых душах» также удается раскрыть различные стороны своей личности посредством предпочтений в еде и привычек питания. Коробочка, например, показывает свою домовитость хозяйственность с помощью обильного, хорошо приготовленного угощения, который она подает Чичикову. С другой стороны, неразборчивость, небрежность и наплевательство Ноздрева находят отражение в неудачном обеде, приготовленном для гостя. «Обед, как видно, не составлял у Ноздрева главного в жизни», — рассказывает нам повествователь,
блюда не играли большой роли: кое-что и пригорело, кое-что и вовсе не сварилось. Видно, что повар руководствовался более каким-то вдохновеньем и клал первое, что попадалось под руку: стоял ли возле него перец — он сыпал перец, капуста ли попалась — совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох, словом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выдет. (VI, 75)
Для болтливого Ноздрева напитки кажутся более важными, чем еда, но и здесь его небрежность отражается в беспорядочном смешении различных алкогольных напитков: портвейн, сотерн, мадера с ромом или водкой, бордо с шампанским, рябиновка, бальзам. Повествователь замечает, что в качестве бармена Ноздрев надеется, «что всё вынесут русские желудки» (VI, 75). Невоздержанность Ноздрева проявляется в том, что его любимое блюдо — копченый балык, который, как указывает Оболенский, вызывает сильную «жажду»23 Если питание Ноздрева свидетельствует о его невнимательности, отсутствии вкуса и неразборчивости, то недоедание Плюшкина показывает его скупость. Этот «русский Скрудж», одиночество которого буквально пожрало его, настолько ничтожен, что вынужден прокрадываться на кухню и есть пищу слуг под предлогом проверки ее съедобности.24 Использование Гоголем гастрономии как психологического индикатора достигает своего апогея, конечно же, в образе Петра Петровича Петуха из второго тома романа, человека, который борется со скукой повседневного существования, питаясь часто, долго и обильно. Петух — это «вершина всех гурманов, едоков и обжор, которые образуют изумительную галерею в литературных произведениях Гоголя».25 Действительно, весь день Петуха крутится вокруг планирования, приготовления и потребления огромных блюд. С того момента, когда он просыпается утром, и до самого отхода ко сну, Петух полностью зациклен на еде. Свидетельство этого — вечерние инструкции, которые он дает своему повару насчет блюд следующего дня, когда Чичиков и Платонов навещают его:
Да кулебяку сделай на четыре угла. ... В один угол положи ты мне щеки осетра да визиги, в другой гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого, какого-нибудь там того. Да чтобы она с одного боку, понимаешь, подрумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то, пропеки ее так, чтобы всю ее прососало, проняло бы так, чтобы она вся, знаешь, этак растого — не то, чтобы рассыпалась, а истаяла бы во рту как снег какой, так чтобы и не услышал. ... А в обкладку к осетру подпусти свеклу звездочкой, да сняточков, да груздочков, да там, знаешь, репушки, да морковки, да бобков, там чего-нибудь этакого, знаешь, того-растого, чтобы гарниру, гарниру всякого побольше. Да в свиной сычуг положи ледку, чтобы он взбухнул хорошенько. (VII, 56)
Эти подробные кулинарные наставления не только мешают Чичикову уснуть; они также дарят читателю «Мертвых душ» настоящую «оду эпикурейству».26
Так же, как мы говорим, что Петух организовывал свой день вокруг еды, можно сказать, что Гоголь организует приключения своего героя Чичикова — и тем самым расширяет текст своего эпической поэмы — вокруг описания трапез. Литературные прецеденты такой организующей роли трапез известны. Например, Сэмюэль Дж. Рогал говорит о «гастрономически управляемом дне» в прозе Джейн Остин; он замечает, что обычный день ее героев начинается и заканчивается трапезой.27 Розанна Рунте усматривает сходную движущую силу в книге Руссо «Исповедь». «Структура всей этой книги, — пишет она, — формируется гастрономическими эпизодами в той же мере, в какой отдельные дни подчиняются ритму трапез».28 Роман Гоголя сходен с двумя упомянутыми книгами в том смысле, что эпические странствия Чичикова можно рассматривать просто как «вояжи между обедами».29 В самой первой главе книги, которая начинается с прибытия Чичикова в город, описывается не что иное, как героический цикл обедов и ужинов — в гостинице, у губернатора, у полицмейстера, у откупщика, у прокурора. Все эти общественные мероприятия, конечно, специально предназначены для того, чтобы герой мог получить информацию о жителях города. В центре последующих визитов Чичикова к соседним землевладельцам — к Манилову, Коробочке, Ноздреву, Собакевичу и даже Плюшкину — также находятся описания трапез. Здесь они выполняют функцию не только общественных мероприятий, но и эпизодов повествования, дающих возможность читателю (так же, как и герою) узнать настоящие личности и психологические особенности этих русских владельцев мертвых душ. С точки зрения Чичикова, такие застолья, как правило, создают приятную атмосферу, которую он, будучи уверенным в себе человеком, может использовать в своих интересах. В самом деле, всякий раз, останавливаясь в трактире или гостинице, Чичиков по привычке дружески беседует и шутит с половым или подавальщицей, побуждая их посплетничать о жителях данной местности и, таким образом, раскрыть их личности. Например, мы помним, что в четвертой главе герой смог таким образом многое узнать о Манилове и Собакевиче у местной трактирщицы.30
В первом томе, обедая в домах различных землевладельцев, Чичиков использует эти трапезы также как социальный ритуал, старается добиться того, чтобы хозяин пришел в благодушное, возможно, даже сонное состояние, прежде чем обратиться к нему со своим скромным предложением. В физиологическом плане еда, как известно, вызывает чувство расслабленности, особенно после приема пищи в приятной компании. Она приводит в спокойное состояние, которое Джеймс Браун назвал «синдромом безмятежности».31 Чичиков ловко использует этот «синдром безмятежности», дожидаясь, пока трапеза не будет закончена, а его хозяин достаточно расслаблен, прежде чем спрашивать о мертвых душах. Любопытно, что эта схема меняется на противоположную только в случае подозрительной и прижимистой Коробочки, которая боится, что ее могут обмануть, и скупого Плюшкина, который не готов угощать никакого гостя. Однако после того, как достигнута договоренность о покупке мертвых душ, каждый из этих двух помещиков проявляют желание отпраздновать сделку, и выставляют угощение Чичикову, не отличаясь в этом от полицеймейстера и губернатора, которые будут угощать героя, когда он вернется в город для регистрации своих сделок. «Нужно его задобрить», — говорит себе Коробочка, когда видит, что ее нерешительность по поводу продажи мертвых душ разозлила Чичикова и может даже поставить под угрозу сделку (VI, 55). Ей удается найти путь обратно к его сердцу — конечно, через желудок, предложив ему целый ряд домашних деликатесов, вкдючая стопку ее фирменных блинов. А Плюшкин предлагает отпраздновать сделку, заключенную с Чичиковым, в своем собственном скромном, но характерно гротескном варианте кулинарного изыска: заплесневелым сухарем из кулича и ликерчиком с козявками.
Таким образом, мы видим, что застолья действительно выполняют ряд очень важных повествовательных функций в «Мертвых душах». Помимо прочего, они обеспечивают местный колорит, отражая социальные нравы современной автору российской жизни и обнажая тогдашнее экономическое неравенство; они раскрывают личность персонажей; и они служит метафорой как стремления к удовольствию, так и стремления к власти. В качестве организационного аппарата, они предоставляют автору средство для структурирования приключений своего героя; в то же время, как социальный ритуал, они дают Чичикову возможность использовать благодушное настроение потенциальных жертв, когда он реализует свою зловещую схему скупки мертвых душ. Есть еще одна важная функция, которую гастрономия выполняет в «Мертвых душах»: она обеспечивает единство текста, будучи символом банальности человеческого существования. Пронизывая атмосферу сочиненного мира Гоголя, гастрономия обеспечивает «единство самодостаточного мира, неизменного, прочно утвердившегося в своей собственной телесности».32 Действительно, было бы невозможно извлечь гастрономию из Мертвых душ, не разрушив ее смысла. Колб-Селецкая утверждает: «Здесь это прежде всего символ пошлости, эффективное средство унижения и опошления персонажей ».33 Изображая людей в «физиологии их существования»34, Гоголь выявляет духовную нищету человека и его сущностную низость. Другими словами, одержимость персонажей Гоголя едой низводит их на животный уровень существования и фактически лишает их человечности.
В конце первого тома, перед тем, как Чичиков покидает город, Ноздрев, описывая волнение, которое вызвало деловое предприятие героя, замечает Чичикову, что сцена в городе «вот уж, точно, была бы пища твоему сатирическому уму» ( VI, 213). Эта конкретная метафора, которая напрямую связывает гастрономию с литературой, вновь обращает наше внимание на автора «Мертвых душ» и его своеобразные отношения с едой и сочинительством. Любопытно, что в своих письмах сам Гоголь не раз говорил о писателе как о «поваре» и сравнивал литературное произведение с «блюдом», поданным читателю. Например, в письме С.Т.Аксакову от 6 марта 1847 г., жалуясь на то, что нетерпеливое русское читающее общество оказывает на него давление с целью завершить долгожданную вторую часть «Мертвых душ», Гоголь писал:
Ну, что если я вам расскажу следующую повесть? Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!» Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды...» (XIII, 241)
Аналогичным образом Гоголь однажды пожаловался, что «Мертвые души» не «блин, который можно вдруг испечь» (XII, 187). Современные критики, в свою очередь, прибегали к кулинарным метафорам, чтобы описать прозу Гоголя. Например, С.П.Шевырев сравнил “Мертвые души” с пирогом, который «слишком грузно начинен, как пирог у затейливого гастронома, который купил без расчета припасов и не щадит никакой начинки».35 (с. 19)
Такое использование гастрономических метафор для описания художественной эстетики Гоголя продолжается и сегодня. Семён Карлинский, например, назвал Гоголя «словесным обжорой» из-за обильного словесного стиля автора, в то время как Эдмунд Уилсон сравнил чтение одного из «длинных» абзацев Гоголя с едой «большой миски украинского борща, полного капусты, свеклы и картофеля, ломтиков осетра и кусочков говядины или утки, заправленного сметаной».37 Юрий Иваск также использует кулинарные метафоры при описании словесного стиля Гоголя, отмечая, что «гоголевские литературные припасы сдобны, жирны и полны витаминов, точно так же, как блюда, приготовленные по приказу Пульхерии Ивановны, Коробочки или Петуха».38 Таким образом, сочетание гастрономии с литературой характеризует не только жизнь этого знаменитого русского гурмана, едока и комедийного автора, но также его творчество, и в особенности его прозаический шедевр “Мертвые души”. Андрей Белый, как мы видели ранее, утверждал, что истинным героем этого романа следует считать брюхо. На самом деле было бы правильнее сказать, что брюхо представляет «антигероя», или злодея, в шедевре Гоголя, в точности как это было в личной жизни автора. Ибо, как говорит рассказчик «Мертвых душ», грех «приобретательства» лежит в основе безнравственного предприятия Чичикова (VI, 242), и этот грех в гастрономических терминах можно понять как аппетит, как желание приобретать, потреблять и наслаждаться. Чтобы достичь искупления, Чичиков должен, образно говоря, научиться сдерживать свой огромный аппетит. Если он хочет начать новую духовную жизнь, то он должен радикально изменить свою диету: вместо того, чтобы есть, он должен поститься.
В течение последних нескольких лет своей жизни, стремясь к духовному очищению, Гоголь также пытался изменить свои привычки питания, трудные, что оказалось весьма нелегкой задачей. Возможно, автор предчувствовал, насколько трудно будет придерживаться новой строгой диеты, потому что его Платонов, один из персонажей второго тома «Мертвых душ», пророчески замечает:
«...мне кажется, что будто русской человек — какой-то пропащий человек. Хочешь всё сделать — и ничего не можешь. Всё думаешь: с завтрашнего дни начнешь новую жизнь. С завтрашнего дни сядешь на диэту — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами, и язык не ворочается...» (VII, 83-84)
Если Гоголь в личной жизни все больше стремился поститься, а не пировать, то как писатель он все больше и больше склонялся к морализаторству, а не к высмеиванию. Вместо того чтобы продолжить серию социально-критических историй, представленных в цикле петербургских повестей, или завершить вымученный второй том «Мертвых душ», Гоголь опубликовал «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847), сборник проповедей, дидактических эссе и моральных трактатов, которые современники посчитали социально регрессивным и политически реакционным. В своем морально-религиозном фанатизме Гоголь, очевидно, достиг крайностей как в художественном, так и в гастрономическом отношении, в конечном итоге отказавшись от еды и сочинительства. Поскольку он сводил пост к голоданию, он научился сдерживать свой непомерный аппетит только ценой собственной жизни. В 1852 году, в сравнительно молодом возрасте, в сорок три года, Николай Гоголь скончался от «gastroenteritis ex inanitione», т.е. воспаления желудка и кишечника из-за истощения. Короче говоря, он умудрился уморить себя голодом.39
Университет Нотр-Дам
Примечания
1 «Как Пушкин, так и Чехов могли с энтузиазмом писать о еде, — отмечает Симон Карлинский, — но невозможно представить, чтобы кто-то из них устраивал кулинарное шоу». См. «Сексуальный лабиринт» Николая Гоголя (Cambridge: Harvard University Press, 1976 , pp. 206-207).
2 Материалы о собственных гастрономических навязчивых идеях автора см. в «Письмах», тома 10-14 Полного собрания сочинений (Москва-Ленинград: Академия наук, 1940-1952). См. Также воспоминания современников Гоголя в книге: В. Вересаев, Гоголь в жизни (Москва-Ленинград: Академия, 1933).
3 Андрей Белый, «Мастерство Гоголя» (Москва-Ленинград: Художественная литература, 1934; Ардис, 1982), с. 155.
4 Белый, с. 156.
5 См., например: Джеймс В. Браун, «О семиогенезисе описываемых блюд», Romanic Review, 69 (1978), 322-335; Жан Солер, «Семиотика пищи в Библии» (“Sémiotique de la nourriture dans la Bible”), Annates, 4 (1973), 943-955; Рональд В.В. Тобин, «Еда и слова: гастрономия и семиотика в “Школе жен”» (“Les mets et les mots: gastronomie et semiotique dans L’Ecole des Femmes”), Semiotica, 51 (1984), 133-145.
6 См., например, «Гастрономия: антропология пищевых продуктов и пищевых привычек», изд. Маргарет Л. Амотт (Гаага-Париж: Мутон, 1975); Питер Фарб и Джордж Армегалос, «Всепоглощающая страсть: антропология питания» (New York: Houghton Mifflin, 1983).
7 Браун, «Семиогенезис», стр. 326.
8 Все ссылки на «Мертвые души» взяты из 14-томного Полного собрания сочинений (Москва-Ленинград: Академия наук, 1940-1952). Том и номер страницы указываются в скобках.
9 (отсутствует)
10 «Всё, кажется, прожил, — рассказывает повествователь о Хлобуеве, — кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, а задает обед». (VII, 88)
11 Александр Оболенский, который здесь путает Плюшкина с учителем-французом, считает, что Плюшкин, употребляя эти омлеты, показывает, что в молодости он был гурманом, ценившим галльскую кухню. См. его «Пищевые заметки о Гоголе» (Winnipeg: Trident Press, 1972), стр. 140-141.
12 Хью Маклин, «Бегство Гоголя от любви: приближение к “Миргороду”». — American Contributions to the Fourth International Congress of Slavicists (The Hague: Mouton, 1958), 237.
13 Василий Гиппиус, «Гоголь», пер. Роберт Магвайр (Ann Arbor: Ardis, 1981), с. 131.
14 Владимир Набоков, «Николай Гоголь» (New York: New Directions, 1944), с. 3.
15 Оболенский, с. 128. В другом месте он называет фрейдистов «фаллократами» (с. 82).
16 Наталья Колб-Селецкая соглашается: «Если Пушкин раскрыл психологию своих героев посредством того, что они читают, — пишет она, — то Гоголь охарактеризовал своих героев тем, что и как они ели». См. «Гастрономия, Гоголь и его произведения», Slavic Review, 29 (1970), 42.
17 Э. М. Форстер, «Аспекты романа» (New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1927), с. 53.
18 Джеймс У. Браун. «Описание трапез и его функции во французском романе», 1798-1848 (Toronto: Toronto University Press, 1984), с. 12.
19 Тобин, «Еда и слова...», с. 139.
20 Оболенский, с. 137.
21 Оболенский, с. 138.
22 Набоков, с. 98.
23 Оболенский, с. 134.
24 Именно Оболенский назвал Плюшкина «русским Скруджем». См. стр. 141. Описывая употребление пищи как признак благородства, Терренс Дуди отмечает, что «великодушие никогда не было свойственно Эбенизеру Скруджу, который всегда поглощал свои жалкие блюда в одиночестве». См. «Великие литературные праздники», Christian Science Monitor, 15 дек. 1986.
25 Колб-Селецкая, с. 46.
26 Колб-Селецкая, с. 46. Она также достаточно уместно называет дом Петуха «храмом гастрономии». См. с. 47.
27 «Еда в изобилии: Джейн Остин за столом». — Eighteenth-Century Life, 4, No. 3 (1978), 72.
28 «Воспитание и культура: Жан-Жак Руссо и “Исповедь”». — Eighteenth-Century Life, 4, No. 3 (1978), 67.
29 Оболенский, с. 5.
30 (отсутствует)
31 Браун, «Семиогенезис», с. 38. Наиболее ярким примером этого «синдрома безмятежности» в «Мертвых душах» является Собакевич, который чувствовал большой позыв ко сну и хлопал глазами после того, как он съел всего осетра на вечеринке, устроенной полицеймейстером (VI, 151).
32 Оболенский, с. 129.
33 Колб-Селецкая, с. 48.
34 Колб-Селецкая, с. 48.
35 «Москвитянин», № 8 (1842), 375-376.
36 (отсутствует)
37 Семён Карлинский, «Портрет Гоголя как словесного обжоры, на фоне Рабле, Стерна и Гертруды», California Slavic Studies, 5 (1970), 169-186; Эдмонд Уилсон, «Гоголь: демон запущенного сада» в его же «Окне в Россию» (New York: Farrar, Strauss and Giroux, 1972), с. 41.
38 «Стол таких непохожих писателей, как Гончаров, Тургенев, Достоевский и Толстой, — добавляет он, — является более диетическим». См. Юрий Иваск, «Литературные заметки», «Мосты», 12 (1966), 178.
39 (отсутствует)
Перевел с английского — Зээв Дашевский
|
|
Dinner With Chichikov: The Fictional Meal as Narrative Device in Gogol’s Dead Souls
Ronald D. LeBlanc
Of all the nineteenth-century Russian writers, certainly none ever described food and scenes of eating as frequently, as thoroughly, or as lovingly as did Nikolai Vasilievich Gogol.1 Having attained some measure of notoriety among his contemporaries as both a gourmet and a gourmand in his own life, Gogol seems to have transferred readily over to his prose fiction this personal concern with the size of the meals he consumed and the quality of the food he tasted.2 This is true not only of his early colorful tales of Ukrainian life (one thinks particularly of “Old World Landowners”), but also in his later, more mature works. Thus, Andrei Bely tabulates a total of eighty-six different culinary dishes mentioned in Gogol’s Petersburg stories, his stage comedies, and Dead Souls.3 Indeed, the references to food and eating are so numerous in this last work that Bely suggests we might well call Gogol’s epic poem not an Iliad but rather a Gobble-iad (ne lliada, a Zhratviada), and that the true hero of this work might well be considered the “belly”.4 What is the point of these numerous references to food and eating in Dead Souls? Are they merely reflections of the author’s own gastronomical obsessions? Or do they serve instead some specific narrative function within the text? I intend to argue in this paper that gastronomy does indeed fulfill a number of very important functions within Gogol’s masterpiece. The fictional meal, as we shall come to see, serves as a particularly useful device which allows the author to comment at length both upon the psychology of his characters and upon the nature of the fictional world they inhabit. At the same time, it remains central to the hero’s scheme for acquiring dead souls, since it enables him not only to discover the personality of his victims, but also to manipulate their weaknesses.
Those critics who have, in recent years, begun to examine the role of gastronomy in literature tend to approach this topic from the perspective of semiotics.5 As a narrative sign, food possesses vast semiotic possibilities, of course, since the act of eating is a human activity which by its very nature encompasses a physiological, psychological, social, and cultural dimension. Indeed, contemporary scholars, inspired by the pioneering efforts of Claude Levi-Strauss and Roland Barthes, have made tremendous progress recently in constructing an entire anthropology of eating.6 Within prose fiction, gastronomy has been shown to abide generally by two different semiotic codes: 1) a socio-genetic code, which signifies the sociology of eating practices in any given culture, and 2) a psycho-genetic code, which in concentrating upon the universals of eating signifies the psychology of the eater.7 Under the socio-genetic code, the act of eating in Dead Souls, for instance, tells us much about the social, economic, and political structures of Russian society during the reign of Nicholas I. Under the psycho-genetic code, on the other hand, we learn what sorts of people Manilov, Korobochka, Nozdrev, Sobakevich, Pliushkin, and Chichikov are by the types of foods they eat as well as by the manner in which they eat them.
Let us begin by looking at how Gogol manipulates the semiotic possibilities of food in his novel through the first of these two codes. In terms of their sociological implications, food and eating practices are presented in such a way in Dead Souls that several semiotic oppositions are immediately established. One of them is the opposition between wealth and poverty: rich people are marked by the extravagant foods and sumptuous repasts they are able to afford, while poor people, in the midst of their constant struggle to fend off starvation, are fortunate when they are able to dine on such basic fare as buckwheat porridge and cabbage soup. The interpolated “Tale of Captain Kopeikin”, which appears in Chapter Ten, perhaps best illustrates this semiotic opposition. When the hero of this tale, a poor wounded veteran of the Napoleonic wars, is led to believe that he will soon receive a pension, he immediately goes out and celebrates by dining at one of the most extravagant restaurants in St. Petersburg, where he orders for himself some cutlets with caper sauce, chicken with all sorts of trimmings, and even a bottle of wine (VI, 202).8 When the hoped-for pension does not materialize, however, Kopeikin is forced to plead for his very life. “I am eating my last morsel”, he plans to tell the government official to whom he is petitioning, “if you do not help me, I must die... of hunger” (VI, 203). At this point the postmaster, who is narrating the story of Captain Kopeikin, describes the hero’s poverty in terms that are, once again, predominantly gastronomical:
Whereas formerly he would have cabbage soup and a bit of beef, now he had to content himself with buying some herring or a salted cucumber and a half-penny worth of bread; in short, the poor fellow was starving while his appetite was growing as ravenous as a wolfs. When he happened to go past any restaurant... he would develop an appetite large enough to eat himself even. If he happened to walk past the Miliutkin shops, there he would see a great salmon staring out of the window at him, cherries at five roubles apiece, an enormous watermelon, a veritable stagecoach in size, would be thrust out of the window and looking, so to speak, for anyone foolish enough to pay a hundred roubles; in short, there was such temptation at every step that his mouth watered, while he, meanwhile, heard all the time, “Tomorrow”. You can imagine, therefore, the position he was in: on the one hand, there were, so to speak, the salmon and the watermelon; while on the other, he was being offered one and the same dish of “tomorrow”. (VI, 203)
And it is hunger, of course, that finally emboldens Kopeikin to demand a meeting with the general and that impels him ultimately to take up the life of an outlaw.
Thus, food in one sense serves as an economic barometer of the society Gogol has depicted: the rich feast, while the poor starve. Notice in this regard that Pliushkin’s malnutrition is self-imposed, a result of his own willful miserliness, which is, strictly speaking, a psychological rather than a sociological quirk. But Pliushkin is nonetheless a gentry landowner living in early nineteenth-century Russia and in this capacity his personal quirk acquires very significant sociological implications, as the serfs who are starving to death on his estate would no doubt readily attest.9 When Korobochka hesitates to sell her dead souls to Chichikov, Gogol’s hero chides her by resorting to a gastronomical metaphor which echoes this Pliushkinian miserliness and which reinforces the notion that food is wealth, “You’re just like some mongrel”, Chichikov yells at her, “who is lying on hay it won’t eat itself and won’t let anyone else eat either” (VI, 54). Gogol planned to develop the obverse side of this sentiment in Part Two of Dead Souls, where negligent landowners such as Khlobuev were to be roundly criticized for gorging themselves at dinners rather than working upon their estates and for hosting lavish banquets when they are already deeply in financial debt themselves.10
In Part One of the novel, however, it is feasting rather than fasting that is foregrounded and that serves as an indicator of which people may be said — from a socio-economic point of view — to be enjoying life. The narrator himself encourages the reader of Dead Souls to measure material success largely in gastronomical terms when he divides the men of this world into two main types — the stout and the thin — and then tells us that “stout men know better than thin men how to manage their affairs in this world” (VI, 15). It is true that the acquisitive Chichikov is “neither too stout nor yet too thin” (VI, 7); his dream, however, is to become a “stout” man and thus to enjoy “a life full of pleasures and comforts”, a life full of “tasty dinners” (VI, 228). “The reason why he saved up his kopecks and denied both himself and others”, the narrator writes of Chichikov, “was that he wished to make sure of enjoying all those pleasures later and in due time” (VI, 228). Indeed, even the earliest instance of economic exploitation which Chichikov exhibits in his childhood directly involves food:
having bought up a supply of provisions at the market, he would sit down in class next to the boys who were better off and as soon as he noticed that one of them was feeling queasy — a sure sign of hunger — he would as if by excited his appetite, he would make him pay for it. (VI, 226)
Moreover, when Chichikov finally does allow himself a brief respite from his rigorous schedule of fiscal restraint and material self-denial, we are told that “his lengthy fast was finally broken” (VI, 232). In fact, one of the very first luxuries that Chichikov purchases when he does allow himself to indulge in pleasure is a top-quality chef (VI, 232).
In addition to wealth versus poverty, another opposition that reveals the sociology of life in the contemporary Russia Gogol describes is one which present-day Soviet semioticians would refer to as svoi/chuzhoi (“own/alien”), an opposition that is here structured predominantly on the contrasts between city and country as well as between Russia and Europe. Simple, wholesome foods are consumed by native Russians who live in the country, while fancy, unhealthy concoctions are eaten by those city-dwellers in Moscow and St. Petersburg who have assimilated the bizarre gastronomical habits of foreigners. Mrs. Manilov, for instance, asks Chichikov to excuse her for serving him only the traditional Russian meal of cabbage soup, instead of a dinner of the kind served “in great houses and capital cities” (VI, 30). Likewise, the narrator at the opening of Chapter Four, in that memorable digression on the “Russian stomach”, waxes lyrical on the prodigious appetites of petty squires such as Chichikov (p. 6, p. 7): the high-society gentry of Moscow and St. Petersburg, who sit down to dinner only after having swallowed a pill and who then gobble down monstrous foods such as oysters and sea-spiders (VI, 61). Sobakevich echoes these sentiments a short time later when he exclaims that he would not touch oysters or frogs even if they were coated with sugar (VI, 98). Sobakevich’s wrath is directed not only at the Russian urban gentry, however, but also at those French and German doctors who advocate such a diet of fancy and unwholesome foods. “I would have them strung up for that”, he exclaims. The diet they have invented, why it’s a cure by hunger! Just because they are, by their foreign nature, thin-blooded, they imagine that they can cope with the Russian stomach!" (VI, 98-99). When Chichikov muses upon Sobakevich’s “bearish” personality and speculates as to whether he was born a brute or made that way by his environment, he too resorts to a gastronomical svoi/chuzhoi opposition:
I think that you would have turned out the same even if you had been brought up in the best fashion, had been properly put into circulation and dwelt in Petersburg instead of in the wilds. The whole difference consists in this, that now you stuff away half a saddle of mutton with buckwheat and follow it up with a curdle-cake the size of a plate, whereas otherwise you would have been eating some sort of cutlets with truffles. (VI, 106)
Likewise, we are informed that a foreigner, the French tutor who formerly served at Pliushkin’s, would make himself an omelette out of sparrow eggs — a culinary item which was considered so exotic and alien that no one else in the house would even dream of eating it (VI, 1I8).11 In Part Two of Dead Souls, where temptation is frequently associated with expensive restaurants and where lavish banquets are categorically condemned, the desire to enjoy such culinary delights is whetted by a foreign entrepreneur, a Frenchman who is guilty of opening up “a new establishment unheard of until then in the province, a Vauxhall whore suppers were served at extraordinarily low prices and half on credit” (VII, 98).
When we turn from the socio-genetic to the psycho-genetic code of gastronomy, we see that the eating practices of the characters in Dead Souls tell us not only about the outer world of early nineteenth-century Russian society, but also about the inner world of the eaters themselves. In Freudian terms, of course, the fact that Gogol’s characters so love to eat reflects their fear or dislike of sexual contact, as a result of which they tend to regress libidinally. The appetites they seek to satisfy thus turn out to be gastronomical rather than sexual. By way of explaining what he calls the “delectations of eating” which we find in Gogolian fiction, Hugh McLean observes that Gogol’s characters — in their “retreat” from sexual love — regress to libidinal outlets that are pre-genital (or oral) in nature for the satisfaction of their desires. “The forbidden genital gratifications”, he explains, “are compensated for by the delights of the table. To use the psycho-analytic terminology, the individual has reverted to the oral’ stage of libidinal development”.12 In Dead Souls, this libidinal regression manifests itself not only in the widespread eating that goes on in the novel, but also in a persistent association of gastronomical with sexual pleasures. Nozdrev, for instance, tells us that his philandering friend Kuvshinnikov refers to flirting and chasing after young girls as “picking strawberries” (VI, 66). The hero Chichikov, meanwhile, whose prodigious appetite for food and obsessive concern with attaining wealth combine to make him a character who is at once “anal” and “oral”, does not manifest any truly “genital” desire throughout the entire novel. The only instances when he does express any ostensible love interest occur when he encounters the Governor’s blonde, sixteen-year-old daughter: first during the collision of carriages in Chapter Five and then later at the ball in Chapter Eight. Even in these instances, however, Chichikov’s interest in the adolescent girl — about whom the hero observes that “there is not yet anything womanish, not yet that which is most unpleasant in them” (VI, 93) — is decidedly more practical than romantic, more monetary than sexual. Indeed, he is mainly concerned with the wealth which such a bride might fetch her husband. “Now supposing this girl had a dowry of some two hundred thousand”, Chichikov muses while taking a pinch of snuff, “she might make a very, very tasty morsel. She might, so to speak, make the right man happy” (VI, 93). The hero’s use here of a gastronomic image (“tasty morsel”) when speaking of pleasure is perfectly consistent, of course, with his anal-neurotic personality; whenever Chichikov does allow himself to indulge in pleasures, those gratifications, as we saw earlier, are invariably oral in nature. This is true, however, not merely of Chichikov, but of all the characters who inhabit Gogol’s fictional universe, since they are people who possess, as Gippius puts it, not so much “passions” (strasti) as “fervors” (zadory) and who are thus tempted much more by the smells of a kitchen than by the enticements of a boudoir.13 Truly, as Nabokov once observed, “the belly is the belle” of Gogol’s stories, “the nose is their beau”.14
Gastronomy in Dead Souls, however, may be said to operate according to the psycho-genetic code in distinctly non-Freudian ways as well. Alexander Obolensky, for example, who openly eschews Freudian interpretations of Gogol’s prose, argues that gastronomy also tends to reflect quite accurately the specific psychological tendencies of Gogol’s characters.15 Food preferences, in his view, serve mainly as clues for determining the particular personalities of these characters. We can go even further, however, and say not only that in Dead Souls “Man is what man eats”, but also that “Man is how man eats”. In other words, the manner in which Gogol’s characters eat and the pleasures which they derive from eating can tell us as much about these people as can the various foods they consume.16 Take, for instance, Manilov. Obviously the sweet, pleasant sensation he derives from exchanging “a slice of apple, a bonbon or a nut” (VI, 25) with his wife is a reflection of his own saccharine personality, one which contains, as the narrator observes, a bit too much “sugar” in it (VI, 24). For Manilov, however, what is so pleasant about eating is not just the sweet taste of the food items consumed; the pleasure also extends to the opportunity for human intercourse which is provided whenever people sit down at table to dine together. “Food in fiction”, as E. M. Forster reminds us, “is mainly social”.17 Indeed, the act of eating, James Brown has argued, may well be considered the “archetype” of social intercourse, since sitting down at table constitutes such an important social ritual.18 When we consider the fictional meal from this perspective, then we see that Manilov enjoys meals more for the sense of communion that they epitomize than for the food that is actually served at them. After all, this is a man who derives the greatest of pleasures from contemplating the joys of friendship, companionship, and cordial conversation. He even daydreams aloud to Chichikov at one point about living together with him under one roof, or under the shade of an elm-tree, where the two of them might someday philosophize at length together. The clever Chichikov, who always seems to know exactly the right thing to say at the right time to the right person, says to Manilov at the end of their dinner, “A pleasant conversation is better than any dish” (VI, 31).
If dining brings the lonely Manilov enjoyment in the form of the pleasures of friendly table talk, then in the case of the headstrong Sobakevich eating serves as a means of exhibiting his gluttonous desire for power, domination and control. Indeed, these two characters, Manilov and Sobakevich, illustrate quite nicely for us the opposing semiotic codes which Ronald Tobin, in a study of Molière’s L’Ecole des femmes, has delineated as an opposition between goûter, or eating as pleasure, and manger, or eating as power and violence.19 In gastronomical terms, Manilov “tastes”, while Sobakevich “devours”. Manilov is a pleasure-seeker, a hedonist, and a gourmet, while Sobakevich is a gorger, a glutton, and a gourmand. Gogol encourages the reader of Dead Souls to recognize this implicit contrast at the opening of Chapter Four, by having the barmaid at the local tavem where Chichikov has stopped tell him how Manilov and Sobakevich compare as customers. Manilov is, in her opinion, the “grander” of the two:
He would not hesitate to order a boiled chicken and even add some veal; if there were sheep’s liver, he would ask for sheep’s liver as well, and what only would he not try, whereas Sobakevich would order just one thing, eat it all up, and even ask for a second helping for the same price. (VI, 63).
This contrast between the pleasant epicure Manilov and the unpleasant glutton Sobakevich is sustained in Chapter Five as well, when Chichikov visits the latter on his estate. Just as Manilov’s sweetness had manifested itself in his conversation as well as in his table manners, so too does Sobakevich’s sour disposition now exhibit itself both in the way he attacks (verbally) nearly all the local town officials before dinner and in the way he attacks (gastronomically) nearly all the food items laid out on the table. Even at table, Sobakevich continues his verbal assault upon the reputations of the town officials, accusing the governor’s cook, for example, of serving cat instead of rabbit at dinner and of throwing scraps of garbage into the soup. After chastising the eating practices of both Russian city-dwellers and foreigners, Sobakevich proceeds to espouse his own gastronomical credo, one that reveals quite clearly his bearish personality and that provides us with an accurate psychological profile of him:
Now I do things differently. When I have pork, I have them put the whole pig on the table; when there’s mutton, drag out the whole sheep; when there’s goose, the whole goose! I would rather eat only two dishes, but eat my fill of them, as much as the heart dictates. (VI, 99)
“Sobakevich confirmed this in practice”, the narrator observes at this point. “He swept half of the saddle of mutton on to his plate, ate it all up, gnawed it, and sucked it to the very last bone” (VI, 99). In a later scene, in Chapter Seven, when the chief of police hosts a party in honor of Chichikov, Sobakevich once again exhibits his gluttonous manner by hoarding the entire serving of sturgeon which had been placed in a large dish on the hors d’oeuvre table, devouring it all in little more than fifteen minutes (VI, 150). Given his name and his carnivorous nature, Sobakevich may well be characterized then as “part bear” and “part dog”.20 “In him, Obolensky notes,
one perceives the transference of the attributes of the food eaten to the eater. And like all beasts of prey, he begins to devour his victim by devouring its entrails. Again, like an animal, he is content to satisfy his appetite with a single kind of food.21
Sobakevich, in Nabokov’s words, “works in the food line with great slabs and mighty hacks”.22
The remaining characters in Dead Souls likewise manage to reveal various aspects of their personalities through their food preferences and eating habits. Korobochka, for example, displays her thriftiness and economy in housekeeping matters through the ample, well-prepared meal that she serves Chichikov. Nozdrev, on the other hand, allows his lack of discrimination, his inattentiveness, and his devil-may-care attitude to be reflected in the careless table he prepares for the hero. “It was clear that dinner was not the main interest in Nozdrev’s life”, the narrator tells us,
the dishes served did not play a large role: some of them were burnt, while others were undercooked. The chef evidently relied more on some sort of inspiration and put in the first thing that came to hand; if pepper happened to be nearby, he would put in some pepper; if cabbage was at hand, he would put cabbage in; he added milk, ham, peas — in a word, whatever turned up; he was concerned only that it should be hot, without bothering about the taste. (VI, 75)
Drink appears to be more important than food for the garrulous Nozdrev, but even here a careless attitude is reflected in his random mixing of various alcoholic beverages at dinner: port wine, sauterne, madeira with rum or vodka, burgundy with champagne, rowan-berry liqueur, balsam. The narrator understates the obvious when he tells us that as a bartender Nozdrev would hope “that Russian stomachs could bear all this” (VI, 75). The lack of sobriety in Nozdrev’s nature, meanwhile, is revealed by the fact that his favorite dish is smoked sturgeon, a culinary item which, as Obolensky points out, is highly “thirst-provoking”.23 If Nozdrev’s eating habits reveal his lack of concern, taste, and discrimination, then Pliushkin’s malnutrition reveals his miserliness. This “Russian Scrooge”, whose loneliness has quite literally devoured him, is so niggardly that he is reduced to sneaking into the kitchen to steal the servants’ food under the pretext of checking its edibility.24 Gogol’s use of gastronomy as a psychological indicator reaches its apogee, of course, in the person of Petr Petrovich Petukh, the gluttonous gorger from Part Two of Gogol’s novel, a person who fights off the boredom of daily existence by eating often, long and well. Petukh is “the culmination of all the gourmets, gourmands, and gluttons who form a marvelous gallery in the literary works of Gogol”.25 Indeed, Petukh’s entire day is organized around the scheduling, the preparation, and the consumption of enormous meals. From the moment he awakes in the morning to the time he retires at night, Petukh is thoroughly obsessed with food. Witness in this regard the late-night instructions he gives to his chef for the next day’s meals when Chichikov and Platonov are visiting him:
Make the fish-pie a four-cornered one. In one comer put the checks and gristle of sturgeon, in another some buckwheat gruel, and some mushrooms with onions, and some soft roe, yes, and some brains, and something else as well there, you know. Yes, and see to it that the crust is well browned on one side and a little lighter on the other. And see to it that the underside is baked such that it is not quite to the point of crumbling but might melt in the mouth like snow and make no crunching sound. And byway of a lining for the sturgeon put in some beetroot, smelts, mushrooms and, you know, some turnip, carrots, beans, then add something else, I leave it to you, so that it should be richly garnished and have plenty of stuffing. And as for the pig’s belly, stuffed with minced meat and buckwheat, put a little ice in it to make it swell up properly. (VII, 56)
These highly-detailed culinary instructions not only prevent the nearby Chichikov from falling off to sleep right away; they also present the reader of Dead Souls with a veritable “ode to an epicure”.26
In much the same way that Petukh may be said to organize his day around meals, Gogol may be said to have organized the adventures of his hero Chichikov — and thus by extension the text of his epic poem — around the fictional meal. Clearly there were historical precedents for such an organizational role of fictional meals within narrative texts. Samuel J. Rogal, for instance, speaks of the “gastronomically-guided day” in the prose of Jane Austen; a typical day for her characters, he observes, both begins and ends with a meal.27 Roseann Runte perceives a similar dynamic at work in Rousseau’s Confessions. “The structure of the whole work”, she writes, “is shaped by gastronomical episodes just as the individual days are divided by the rhythm of repasts”.28 Gogol’s novel shares affinities with these two works in the sense that Chichikov’s epic travels may well be considered simply “journeys between dinners”.29 The very first chapter of the book, which opens with Chichikov’s arrival in town, describes little else than the hero’s round of dinners and dinner parties — at the hotel, at the governor’s, at the chief of police, at the local tax-farmer’s, at the prosecutor’s. All of these social gatherings, of course, are specifically designed to allow the hero to gain information about the inhabitants of the town. Chichikov’s ensuing visits to the neighboring landowners — to Manilov, Korobochka, Nozdrev, Sobakevich, and even Pliushkin — likewise are centered upon fictional meals. Here again they function not only as social gatherings, but also as narrative events, which thus allow the reader (as well as the hero) to discover the true personalities and psychological quirks of these Russian owners of dead souls. From Chichikov’s perspective, such meals tend to create a genial atmosphere, one which he, as a confidence man, can exploit to his own advantage. Indeed, whenever he happens to stop at a tavern or an inn, Chichikov’s habit is to chat and jest in a friendly manner with the waiter or waitress, encouraging them in this way to gossip about the people in the local area and thus to reveal their personalities. We remember that in Chapter Four, for instance, the hero was able in this manner to learn a lot about Manilov and Sobakevich from the local barmaid.30
When he dines at the homes of the various landowners in Part One, however, Chichikov exploits the meal as a social ritual in an additional way: that is, he uses it as a means of insuring that his host will be put in a sufficiently genial, perhaps even drowsy state before approaching him with his modest proposal. In a physiological sense, dining is known to induce a state of rest and relaxation, especially following ingestion in genial company. It produces a tranquil state, one which James Brown refers to as a “serenity syndrome”.31 Chichikov cleverly takes advantage of this “serenity syndrome” by waiting until after the meal has been completed and his host is sufficiently relaxed before asking about the dead souls. It is curious that this pattern is reversed only in the case of the suspicious and stingy Korobochka, who is afraid that she might be cheated, and of the miserly Pliushkin, who is reluctant to treat any guest to a free meal. Once the purchase of dead souls is agreed upon, however, both of these landowners signal their desire to celebrate the transaction by hosting a meal for Chichikov, not unlike the way the chief of police and the governor will later entertain the hero when he returns to town to register his purchases. “I must put him in a good humor”, Korobochka says to herself after she sees that her hesitations about selling off dead souls have angered Chichikov and might even jeopardize the transaction (VI, 55). She manages to win her way back into his heart — straight through his stomach, of course — by fixing him a whole array of home-cooked delicacies, topped off by a stack of her delicious pancakes. Pliushkin, meanwhile, offers to celebrate the deal he has concluded with Chichikov by bringing out his own modest, but characteristically grotesque, version of a culinary delight: that is, a stale, moldy rusk of cake and some bug-infested liqueur.
Thus we see that the fictional meal does indeed fulfill a number of very important narrative functions in Dead Souls. Among other things, it provides local color by reflecting the social customs of contemporary Russian life and laying bare its economic disparities; it reveals the personality of the fictional characters; and it serves as a metaphor for the desire for pleasure as well as for power. As an organizational device, it provides the author with a means of structuring the adventures of his hero; as a social ritual, meanwhile, it provides Chichikov with a means of exploiting the genial spirit of potential victims as he pursues his sinister scheme of buying up dead souls. There is yet another important function which gastronomy fulfills in Dead Souls, it provides unity to the text as a symbol of the overall banality of human existence. In pervading the atmosphere of Gogol’s fictional world, gastronomy provides “the unity of a self-sufficient world, unchanging, solidly established in its own corporeity”.32 Indeed, it would be impossible to extract gastronomy from Dead Souls without destroying its meaning, Kolb-Seletski argues, “for here it is primarily a symbol of poshlost’, an effective device for degrading and trivializing characters”.33 By depicting human beings in “the physiology of their existence”,34 Gogol is able to reveal both man’s spiritual poverty and his fundamental baseness. The obsession of Gogol’s characters with food, in other words, reduces them to an animal level of existence and effectively deprives them of their humanity.
Just before Chichikov leaves town near the end of Part One, Nozdrev, who has been describing the commotion which the hero’s business venture has managed to stir up, remarks to Chichikov that the scene in town “would have been food for your satirical mind” (VI, 213). This particular metaphor, which links gastronomy directly with literature, draws our attention back to the author of Dead Souls and to Gogol’s own peculiar relationship to both eating and writing. Indeed, it is curious that in his correspondence Gogol himself more than once spoke of the writer as a “chef” and compared the work of literature to a “dish” served up to the reader. In a letter to S. T. Aksakov of March 6,1847, for instance, in which he complained about the pressure being placed upon him by an impatient Russian reading public to complete the anxiously awaited second part of Dead Souls, Gogol wrote:
Well, what if I tell you the following tale? A chef is called upon to prepare a fine and even unusual dinner for people who have themselves never been in a kitchen, although they have eaten some rather tasty meals. The chef himself volunteers for this: no one has ordered him to make the dinner. The only thing he has said beforehand is that his dinner will be prepared differently and that therefore it will require more time. What should those who were promised a treat do? They should be quiet and wait patiently. But instead they holler: “Serve us dinner!” The chef says: That is physically impossible? because my dinner is prepared in a completely different manner than other dinners...” (XIII, 241)
In a similar vein, Gogol once complained that “Dead Souls are not like pancakes, which can be prepared in an instant” (XII, 187). Contemporary critics, in their turn, resorted to culinary metaphors in order to describe Gogol’s prose. S. P. Shevyrev, for instance, compared Dead Souls to a pie that had been overstuffed by “an ingenious gastronome who has bought the ingredients without calculating how much he will need, and who does not spare the filling. ”35 (p. 19)
This use of gastronomic metaphors to describe Gogol’s literary aesthetic continues even today. Simon Karlinsky, for example, has called Gogol a “word glutton” because of the author’s highly exuberant verbal style, while Edmund Wilson has compared reading one of Gogol’s “far-stretching” paragraphs to eating “a big bowl of Ukrainian soup, full of cabbage and beets and potatoes, chunks of sturgeon and shreds of beef or duck, with a foundation of sour cream”.37 Iurii Ivask likewise makes use of culinary imagery when he describes the Russian author’s verbal style, observing that “Gogol’s literary victuals are rich and greasy and full of vitamins, just like the meals prepared according to the orders of a Pul’kheriia Ivanovna, a Korobochka, or a Petukh”.38 The conflation of gastronomy with literature thus characterizes not only the life of this famous Russian gourmet, gourmand, and comic writer, but also his art, and particularly his prose masterpiece, Dead Souls. Andrei Bely, as we saw earlier, claimed that the true hero of this novel ought to be considered the belly. Actually it would be more correct to say that the belly represents the “anti-hero” or villain in Gogol’s masterpiece, just as it would in the author’s own personal life. For if, as the narrator of Dead Souls suggests, “acquisitiveness” (priobretatel’stvo), is the sin behind Chichikov’s immoral venture (VI, 242), then that sin could be understood, in gastronomical terms, as appetite — as the desire to acquire, consume, and enjoy. In order to attain redemption, Chichikov must, metaphorically speaking, learn to curb his enormous appetite. If he wishes to begin a new spiritual life, then he must radically alter his diet: rather than eat, he must fast.
During the last few years of his life, as he sought increasingly to purify himself spiritually, Gogol likewise attempted to alter his eating habits, arduous as that task ultimately proved to be. Perhaps the author had a premonition of just how difficult it would be to adhere to this new strict diet, for he has Platonov, one of the characters in Part Two of Dead Souls, remark prophetically:
At times it seems to me as if the Russian is a sort of lost soul. You want to do everything and yet you can do nothing. You keep thinking that you will start a new life as of tomorrow, that you will start a new diet as of tomorrow, but nothing of the sort happens: by the evening of that very same day you have gorged yourself so much that you can only blink your eyes and you cannot even move your tongue. (VII, 83-84)
If as a person Gogol sought increasingly to fast rather than to feast, then as a writer he came more and more to moralize rather than to satirize. Instead of continuing the line of socially critical stories he had introduced in the Petersburg tales or completing the troublesome second part of Dead Souls, Gogol produced Selected Passages from Correspondence with Friends (1847), a collection of sermons, didactic essays, and moral tracts that was seen by his contemporaries as being socially regressive and politically reactionary. In his moral-religious fanaticism, Gogol evidently went to extremes in both artistic and gastronomical terms, ultimately swearing off eating as well as writing. Because he equated fasting with starving, he learned to curb his own prodigious appetite only at the cost of his very life. In 1852, at the relatively young age of forty-three, Nikolai Gogol died of gastroenteritis ex inanitione: inflammation of the stomach and intestines due to inanition. He managed, in short, to starve himself to death.39
University of Notre Dame
Notes
1 “Both Pushkin and Chekhov could write of food with enthusiasm”, Simon Karlinsky notes, “but it is impossible to imagine either of them giving a cooking demonstration”. See The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol (Cambridge: Harvard University Press, 1976), pp. 206-07.
2 For material on the author’s own gastronomical obsessions, see the correspondence in volumes ten through fourteen of Gogol, Polnoe sobranie sochinenii (Moscow-Leningrad: Akademiia nauk, 1940-52). See also the testimony of Gogol’s contemporaries as reported in V. Verasaev, GogoT v zhizni (Moscow-Leningrad: Academia, 1933).
3 Andrei Bely, Masterstvo Gogolia (Moscow-Leningrad: Khudozhestvennaia literatura, 1934; rpt. Ardis, 1982), p. 155.
4 Bely, p. 156.
5 See, for example, James W. Brown, “On the Semiogenesis of Fictional Meals”, Romanic Review, 69 (1978), 322-35; Jean Soler, “Semiotique de la nourriture dans la Bible”, Annates, 4 (1973), 943-55; and Ronald VV. Tobin, “Les mets et les mots: gastronomie et semiotique dans L’Ecole des Femmes”, Semiotica, 51 (1984), 133-45.
6 See, for example, Gastronomy: The Anthropology of Food and Food Habits, ed. Margaret L. Amott (Hague-Paris: Mouton, 1975) and Peter Farb and George Armegalos, Consuming Passions: The Anthropology of Eating (New York: Houghton Mifflin, 1983).
7 Brown, “Semiogenesis”, p. 326.
8 All references to Dead Souls come from the fourteen-volume complete edition of Gogol’s works, Polnoe sobranie sochinenii (Moscow-Leningrad: Akademiia nauk, 1940-52). Volume and page number appear within parentheses in the text.
9 (not given)
10 “To all appearances such a landowner has spent all he had”, the narrator writes of Khlobuev, “he is up to his ears in debt, he has nowhere to turn for money, and yet he will give a banquet” (VII, 88).
11 Alexander Obolensky, who here confuses Pliushkin with his French tutor, claims that Pliushkin, by consuming these omelettes, shows how he was in his earlier years a gourmet who could appreciate Gallic cuisine. See his Food-Notes on Gogol (Winnipeg: Trident Press, 1972), pp. 140-41.
12 Hugh McLean, “Gogol’s Retreat from Love: Toward an Interpretation of Mirgorod”, American Contributions to the Fourth International Congress of Slavicists (The Hague: Mouton, 1958), 237.
13 Vasily Gippius, Gogol, trans. Robert A. Maguire (Ann Arbor: Ardis, 1981), p. 131.
14 Vladimir Nabokov, Nikolai Gogol (New York: New Directions, 1944), p. 3.
15 Obolensky, p. 128. Elsewhere he refers to Freudians as “Phallocrats” (p. 82).
16 Natalia Kolb-Seletski agrees. “If Pushkin revealed the psychology of his heroes and heroines by means of what they read”, she writes, “Gogol characterized his heroes by what, and especially how, they ate”. See “Gastronomy, Gogol, and His Fiction”, Slavic Review, 29 (1970), 42.
17 E. M. Forster, Aspects of the Novel (New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1927), p. 53.
18 James W. Brown, Fictional Meals and Their Function in the French Novel, 1798-1848 (Toronto: Toronto University Press, 1984), p. 12.
19 Tobin, “Les mets et les mots”, p. 139.
20 Obolensky, p. 137.
21 Obolensky, p. 138.
22 Nabokov, p. 98.
23 Obolensky, p. 134.
24 It is Obolensky who calls Pliushkin a “Russian Scrooge”. See p. 141. Writing about the use of food as a sign of magnanimity, Terrence Doody observes that “great-heartedness was never a part of the life of Ebencezer Scrooge, who always took his measly meals alone”. See “Great Feasts of Literature”, Christian Science Monitor, Dec. 15,1986.
25 Kolb-Seletski, p. 46.
26 Kolb-Seletski, p. 46. She also refers to Petukh’s home, appropriately enough, as “a temple of gastronomy”. See p. 47.
27 “Meals Abounding: Jane Austen at Table”, Eighteenth-Century Life, 4, No. 3 (1978), 72.
28 “Nurture and Culture: Jean-Jacques Rousseau and the Confessions”, Eighteenth-Century Life, 4, No. 3 (1978), 67.
29 Obolensky, p. 5.
30 (not given)
31 Brown, Fictional Meals, p. 38. The most salient example of this “serenity syndrome” in Dead Souls involves Sobakevich, who is drowsy and whose eyes are half-closed and blinking after he devours all the sturgeon at the party hosted by the chief of police (VI, 151).
32 Obolensky, p. 129.
33 Kolb-Seletski, p. 48.
34 Kolb-Seletski, p. 48.
35 Moskvitianin, No. 8 (1842), 375-76.
36 (not given)
37 Simon Karlinsky, “Portrait of Gogol as a Word Glutton, with Rabelais, Sterne, and Gertrude Stein as Background Figures”, California Slavic Studies, 5 (1970), 169-86, and Edmund Wilson, “Gogol: The Demon in the Overgrown Garden”, in his A Window on Russia (New York: Farrar, Strauss and Giroux, 1972), p. 41.
38 “The table of such dissimilar writers as Goncharov, Turgenev, Dostoevsky, and Tolstoy”, he adds, “is more dietetic”. See Iurii Ivask, “Literaturnye zametki”, Mosty 12 (1966), 178.
39 (not given)
|