V.Nabokov. Nikolai Gogol. Norfolk, Connecticut: New Directions, 1944.
В.Набоков. Собрание сочинений в 5 тт. СПб.: «Симпозиум», 1997, т. 1.
 

Николай Гоголь

Владимир Набоков

Содержание

  1. Его смерть и его молодость
  2. Государственный призрак
  3. Наш господин Чичиков
  4. Учитель и поводырь
  5. Апофеоз личины
  6. Комментарий
  7. Хронология
  8. Примечания

1. Его смерть и его молодость

Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли мой то синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?
Н.В. Гоголь. «Записки сумасшедшего»
1

Николай Гоголь — самый необычный поэт и прозаик, каких когда-либо рождала Россия, — умер в Москве, в четверг, около восьми часов утра, 4 марта 1852 г. Он не дожил до сорока трех лет. Однако, если вспомнить, какая до смешного короткая жизнь была уделом других великих русских писателей того поразительного поколения, это был весьма зрелый возраст. Крайнее физическое истощение в результате голодовки (которую он объявил в припадке черной меланхолии, желая побороть дьявола) вызвало острейшую анемию мозга (вместе, по-видимому, с гастроэнтеритом), а лечение, которому его подвергли — мощные слабительные и кровопускания, — ускорило смертельный исход: организм больного был и без того подорван малярией и недоеданием. Парочка чертовски энергичных врачей, которые прилежно лечили его, словно он был просто помешанным (несмотря на тревогу более умных, но менее деятельных коллег), пыталась добиться перелома в душевной болезни пациента, не заботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный организм. Лет за пятнадцать до этого медики лечили Пушкина, раненного в живот, как ребенка, страдающего запорами. В ту пору еще верховодили посредственные немецкие и французские лекари, а замечательная школа великих русских медиков только зачиналась.

Ученые мужи, толпящиеся вокруг «мнимого больного» со своей кухонной латынью и гигантскими клистирами, перестают смешить, когда Мольер вдруг выхаркивает предсмертную кровь на сцене. С ужасом читаешь, до чего нелепо и жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хоть он молил только об одном: чтобы его оставили в покое. С полным непониманием симптомов болезни и явно предвосхищая методы Шарко, доктор Овер погружал больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего укладывали его в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) тащили в глубокую деревянную бадью; он дрожал, лежа голый в кровати, и просил, чтобы сняли пиявок, — они свисали у него с носа и попадали в рот. Снимите, уберите! — стонал он, судорожно силясь их смахнуть, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику тучного Овера.

И хоть картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило, я вынужден ее описать, чтобы вы почувствовали до странности телесный характер его гения. Живот — предмет обожания в его рассказах, а нос — герой-любовник. Желудок всегда был самым знатным внутренним органом писателя, но теперь от этого желудка, в сущности, ничего не осталось, а с ноздрей свисали черви. За несколько месяцев перед смертью он так измучил себя голодом, что желудок напрочь потерял вместительность, которой прежде славился, ибо никто не всасывал столько макарон и не съедал столько вареников с вишнями, сколько этот худой малорослый человек (вспомним «небольшие брюшки», которыми он наградил своих щуплых Добчинского и Бобчинского). Его большой и острый нос был так длинен и подвижен, что в молодости (изображая в качестве любителя нечто вроде «человека-змеи») он умел пренеприятно доставать его кончиком нижнюю губу; нос был самой чуткой и приметной чертой его внешности. Он был таким длинным и острым, что умел самостоятельно, без помощи пальцев, проникать в любую, даже самую маленькую табакерку, если, конечно, щелчком не отваживали незваного гостя (о чем Гоголь игриво сообщает в письме одной молодой даме). Дальше мы увидим, как нос лейтмотивом проходит через его сочинения: трудно найти другого писателя, который с таким смаком описывал бы запахи, чиханье и храп. То один, то другой герой появляется на сцене, так сказать, везя свой нос в тачке или гордо въезжая с ним, как незнакомец из «Повести Слокенбергия» у Стерна. Нюханье табака превращается в целую оргию. Знакомство с Чичиковым в «Мертвых душах» сопровождается трубным гласом, который он издает, сморкаясь. Из носов течет, носы дергаются, с носами любовно или неучтиво обращаются: пьяный пытается отпилить другому нос; обитатели Луны (как обнаруживает сумасшедший) — Носы.

Обостренное ощущение носа в конце концов вылилось в повесть «Нос» — поистине гимн этому органу. Фрейдист мог бы утверждать, что в вывернутом наизнанку мире Гоголя человеческие существа поставлены вверх ногами (в 1841 г. Гоголь хладнокровно заверял, будто консилиум парижских врачей установил, что его желудок лежит «вверх ногами»), и поэтому роль носа, очевидно, выполняет другой орган, и наоборот. Его фантазия ли сотворила нос, или нос разбудил фантазию — значения не имеет. Я считаю, разумней забыть о том, что чрезмерный интерес Гоголя к носу мог быть вызван ненормальной длиной собственного носа, и рассматривать обонятельные склонности Гоголя — и даже его собственный нос — как литературный прием, свойственный грубому карнавальному юмору вообще и русским шуткам по поводу носа в частности. Носы и веселят нас, и печалят. Знаменитый гимн носу в «Сирано де Бержераке» Ростана — ничто по сравнению с сотнями русских пословиц и поговорок по поводу носа. Мы вешаем его в унынии, задираем от успеха, советуем при плохой памяти сделать на нем зарубку, и его вам утирает победитель. Его используют как меру времени, говоря о каком-нибудь грядущем и более или менее опасном событии. Мы чаще, чем любой другой народ, говорим, что водим кого-то за нос или кого-то с ним оставляем. Сонный человек «клюет» им, вместо того чтобы кивать головой. Большой нос, говорят, — через Волгу мост или — сто лет рос. В носу свербит к радостной вести, и ежели на кончике вскочит прыщ, то — вино пить. Писатель, который мельком сообщит, что кому-то муха села на нос, почитается в России юмористом. В ранних сочинениях Гоголь не раздумывая пользовался этим немудреным приемом, но в более зрелые годы сообщал ему особый оттенок, свойственный его причудливому гению. Надо иметь в виду, что нос как таковой с самого начала казался ему чем-то комическим (как, впрочем, и любому русскому), чем-то отдельным, чем-то не совсем присущим его обладателю и в то же время (тут мне приходится сделать уступку фрейдистам) чем-то сугубо, хотя и безобразно мужественным. Обидно читать, как, описывая: хорошенькую девушку, Гоголь хвалит ее за плавность черт гладкого, как яйцо, лица.

Надо признать, что длинный, чувствительный нос Гоголя открыл в литературе новые запахи (и вызвал новые острые переживания). Как сказано в русской пословице: «Тому виднее, у кого нос длиннее», а Гоголь видел ноздрями. Орган, который в его юношеских сочинениях был всего-навсего карнавальной принадлежностью, взятой напрокат из дешевой лавочки готового платья, именуемой фольклором, стал в расцвете его гения самым лучшим его союзником. Когда он погубил этот гений, пытаясь стать проповедником, он потерял и свой нос так же, как его потерял майор Ковалев.

Вот почему есть что-то до ужаса символическое в пронзительной сцене, когда умирающий тщетно пытался скинуть чудовищные черные гроздья червей, присосавшихся к его ноздрям. Мы можем вообразить, что он чувствовал, если вспомним, что всю жизнь его донимало отвращение ко всему слизистому, ползучему, увертливому, причем это отвращение имело даже религиозную подоплеку. Ведь до сих пор еще не составлено научное описание разновидностей черта, нет географии его расселения; здесь можно было бы лишь кратко перечислить русские породы. Недоразвитая, вихляющая ипостась нечистого, с которой в основном общался Гоголь, — это для всякого порядочного русского тщедушный инородец, трясущийся, хилый бесенок с жабьей кровью, на тощих немецких, польских и французских ножках, рыскающий мелкий подлец, невыразимо гаденький. Раздавить его — и тошно и сладостно, но его извивающаяся черная плоть до того гнусна, что никакая сила на свете не заставит сделать это голыми руками, а доберешься до него каким-нибудь орудием — тебя так и передернет от омерзения. Выгнутая спина худой черной кошки, безвредная рептилия с пульсирующим горлом или опять же хилые конечности и бегающие глазки мелкого жулика (раз тщедушный — наверняка жулик) невыносимо раздражали Гоголя из-за сходства с чертом. А то, что его дьявол был из породы мелких чертей, которые чудятся русским пьяницам, снижает пафос того религиозного подъема, который он приписывал себе и другим. На свете есть множество диковинных, но вполне безвредных божков с чешуей, когтями и даже раздвоенными копытцами, но Гоголь никогда этого не признавал. В детстве он задушил и закопал в землю голодную, пугливую кошку не потому, что был от природы жесток, а потому, что мягкая вертлявость бедного животного вызывала у него тошноту. Как-то вечером он рассказывал Пушкину, что самое забавное зрелище, какое ему пришлось видеть, это судорожные скачки кота по раскаленной крыше горящего дома, — и, верно, недаром: вид дьявола, пляшущего от боли посреди той стихии, в которой он привык мучить человеческие души, казался боявшемуся ада Гоголю на редкость комическим парадоксом. Когда он рвал розы в саду у Аксакова и его руки коснулась холодная черная гусеница, он с воплем кинулся в дом. В Швейцарии он провел целый день, убивая ящериц, выползавших на солнечные горные тропки. Трость, которой он для этого пользовался, можно видеть на дагерротипе, снятом в Риме в 1845 г. Весьма элегантная вещица.

2

На этом снимке он изображен в три четверти и держит в тонких пальцах правой руки изящную трость с костяным набалдашником (словно трость — писчее перо). Длинные, но аккуратно приглаженные волосы с левой стороны разделены пробором. Неприятный рот украшен тонкими усиками. Нос большой, острый, соответствует прочим резким чертам лица. Темные тени вроде тех, что окружают глаза романтических героев старого кинематографа, придают его взгляду глубокое и несколько затравленное выражение. На нем сюртук с широкими лацканами и франтовской жилет. И если бы блеклый отпечаток прошлого мог расцвести красками, мы увидели бы бутылочно-зеленый цвет жилета с оранжевыми и пурпурными искрами, мелкими синими глазками; в сущности, он напоминает кожу какого-то заморского пресмыкающегося.

3

Его детство? Ничем не примечательно. Переболел обычными болезнями: корью, скарлатиной и pueritus scribendi1. Слабое дитя, дрожащий мышонок с грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он обжирался липкими сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников. Окончив гимназию в Нежине, он поехал в Санкт-Петербург искать место. Приезд в столицу был омрачен сильной простудой, которая усугубилась тем, что Гоголь отморозил нос и тот потерял всякую чувствительность. Триста пятьдесят рублей были сразу же истрачены на новую одежду, во всяком случае, такую сумму он указывает в одном из почтительных писем матери. Однако, если верить легенде, которыми в более поздние годы Гоголь любил украшать свое прошлое, первое, что он сделал, приехав в столицу, был визит к Пушкину, которым он бурно восхищался, не будучи знаком с великим поэтом лично. Великий поэт еще не вставал с постели и никого не принимал. «Бог ты мой! — воскликнул Гоголь с благоговением и сочувствием. — Верно, всю ночь работал?» — «Ну уж и работал, — фыркнул лакей Пушкина, — небось, в карты играл!» Лет за пятнадцать до того Пушкин, перевесившись через перила лицейской лестницы, дожидался приезда знаменитого поэта Державина, полную белую руку которого он мечтал облобызать в знак благоговения. Почтенный старец обернулся к слуге, помогавшему ему снять пальто, и пробурчал: «Где тут у вас, голубчик, нужник?» Мораль обеих историй одна и та же, и живи во дни молодости Державина какой-нибудь великий поэт, и у Державина нашлась бы в запасе своя басня.

За этим последовали не слишком настойчивые поиски службы, сопровождаемые просьбами к матери о деньгах. Он привез в Петербург несколько поэм — одна из них, длинная и туманная, звалась «Ганц Кюхельгартен», в другой описывалась Италия:


«Италия — роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует;
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует.»

Стихи явно принадлежали перу еще «веснующего» поэта, однако кое-где попадались прекрасные строчки, такие, например, как «и путник зреть великое творенье, сам пламенный, из снежных стран спешит» или «луна глядит на мир, задумалась и слышит, как под веслом проговорит волна».

В поэме «Ганц Кюхельгартен» рассказывается о несколько байроническом немецком студенте; она полна причудливых образов, навеянных прилежным чтением кладбищенских немецких повестей:


«Подымается протяжно
В белом саване мертвец,
Кости пыльные он важно
Отирает, молодец!»

Эти неуместные восклицания объясняются тем, что природная украинская жизнерадостность Гоголя явно взяла верх над немецкой романтикой. Больше ничего о поэме не скажешь: не считая этого обаятельного покойника, она — полнейшая, беспросветная неудача. Написанная в 1827 г., поэма была опубликована в 1829-м. Гоголь, которого многие современники обвиняли в том, что он любил напускать на себя таинственность, в данном случае может быть оправдан — он не зря пугливо выглядывал из-за нелепо придуманного псевдонима В. Алов, ожидая, что же теперь будет. А было гробовое молчание, за которым последовала короткая, но убийственная отповедь в «Московском телеграфе». Гоголь со своим верным слугой кинулись в книжные лавки, скупили все экземпляры «Ганца» и сожгли их. И вот литературная карьера Гоголя началась так же, как и окончилась лет двадцать спустя, — аутодафе, причем в обоих случаях ему помогал покорный и ничего не разумеющий крепостной.

Что восхищало его в Петербурге? Многочисленные вывески. А еще что? То, что прохожие сами с собой разговаривают и непременно жестикулируют на ходу. Читателям, которые любят такого рода сопоставления, интересно заметить, как щедро использована тема вывесок в его позднейших сочинениях, а бормочущие прохожие отозвались в образе Акакия Акакиевича из «Шинели». Подобные параллели довольно поверхностны и, пожалуй, неверны. Внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и в самом деле существовали. Петербургские вывески конца 20-х гг. были нарисованы и многократно воспроизведены самим Гоголем в его письмах, чтобы показать матери, а может, и собственному воображению, символический образ «столицы» в противовес «провинциальным городам», которые мать знала (где вывески были ничуть не менее выразительными: те же синие сапоги; крест-накрест положенные штуки сукна; золотые крендели и другие еще более изысканные эмблемы, которые описаны Гоголем в начале «Мертвых душ»). Символизм Гоголя имел физиологический оттенок, в данном случае зрительный. Бормотание прохожих тоже было символом, в данном случае слуховым, которым он хотел передать воспаленное одиночество бедняка в благополучной толпе. Гоголь, Гоголь и больше никто, разговаривал с собой на ходу, но этому монологу вторили на разные голоса призрачные детища его воображения. Пропущенный сквозь восприятие Гоголя, Петербург приобрел ту странность, которую приписывали ему почти столетие; он утратил ее, перестав быть столицей империи. Главный город России был выстроен гениальным деспотом на болоте и на костях рабов, гниющих в этом болоте; тут-то и корень его странности — и его изначальный порок. Нева, затопляющая город, — это уже нечто вроде мифологического возмездия (как описал Пушкин); болотные духи постоянно пытаются вернуть то, что им принадлежит; видение их схватки с медным царем свело с ума первого из «маленьких людей» русской литературы, героя «Медного всадника». Пушкин чувствовал какой-то изъян в Петербурге; приметил бледно-зеленый отсвет его неба и таинственную мощь медного царя, вздернувшего коня на зябком фоне пустынных проспектов и площадей. Но странность этого города была по-настоящему понята и передана, когда по Невскому проспекту прошел такой человек, как Гоголь. Рассказ, озаглавленный именем проспекта, выявил эту причудливость с такой незабываемой силой, что и стихи Блока, и роман Белого «Петербург», написанные на заре нашего века, кажется, лишь полнее открывают город Гоголя, а не создают какой-то новый его образ. Петербург никогда не был настоящей реальностью, но ведь и сам Гоголь, Гоголь-вампир, Гоголь-чревовещатель, тоже не был до конца реален. Школьником он с болезненным упорством ходил не по той стороне улицы, по которой шли все; надевал правый башмак на левую ногу; посреди ночи кричал петухом и расставлял мебель своей комнаты в беспорядке, словно заимствованном из «Алисы в Зазеркалье». Немудрено, что Петербург обнаружил всю свою причудливость, когда по его улицам стал гулять самый причудливый человек во всей России, ибо таков он и есть, Петербург: смазанное отражение в зеркале, призрачная неразбериха предметов, используемых не по назначению; вещи, тем безудержнее несущиеся вспять, чем быстрее они движутся вперед; бледно-серые ночи вместо положенных черных и черные дни — например, «черный день» обтрепанного чиновника. Только тут может отвориться дверь особняка и оттуда запросто выйти свинья. Только тут человек садится в экипаж, но это вовсе не тучный, хитроватый, задастый мужчина, а ваш Нос; это «смысловая подмена», характерная для снов. Освещенное окно дома оказывается дырой в разрушенной стене. Ваша первая и единственная любовь — продажная женщина, чистота ее — миф, и вся ваша жизнь — миф. «Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз» («Невский проспект»). Вот они, вывески.

Двадцатилетний художник попал как раз в тот город, который был нужен для развития его ни на что не похожего дарования; безработный молодой человек, дрожавший в туманном Петербурге, таком отчаянно холодном и сыром по сравнению с Украиной (с этим рогом изобилия, сыплющим плоды на фоне безоблачной синевы), вряд ли мог чувствовать себя счастливым. И тем не менее внезапное решение, которое он принял в начале июля 1829 г., так и не объяснено его биографами. Взяв деньги, присланные матерью совсем для другой цели, он вдруг сбежал за границу. Я могу лишь заметить, что после каждой неудачи в его литературной судьбе (а провал его злосчастной поэмы был им воспринят так же болезненно, как позже критический разнос его бессмертной пьесы) он поспешно покидал город, в котором находился. Лихорадочное бегство было лишь первой стадией той тяжелой мании преследования, которую ученые со склонностью к психиатрии усматривают в его чудовищной тяге к перемене мест. Сведения об этом первом путешествии показывают Гоголя во всей его красе — он пользуется своим даром воображения для путаного и ненужного обмана. Об этом говорят письма к матери, где рассказано о его отъезде и странствиях.

4

Пожалуй, тут уместно хоть коротко сказать о его матери, хотя, откровенно говоря, меня мутит, когда я читаю литературные биографии, где матери ловко домыслены из писаний своих сыновей, а потом неизменно оказывают влияние на своих замечательных отпрысков. Считалось, что это нелепая, истеричная, суеверная, сверхподозрительная и все же чем-то привлекательная Мария Гоголь внушила сыну боязнь ада, которая терзала его всю жизнь. Но, пожалуй, вернее сказать, что они с сыном просто схожи по темпераменту, и нелепая провинциальная дама, которая раздражала своих друзей утверждением, что паровозы, пароходы и прочие новшества изобретены ее сыном Николаем (а самого сына приводила в неистовство, деликатно намекая, что он сочинитель каждого только что прочитанного ею пошленького романчика), кажется нам, читателям Гоголя, просто детищем его воображения. Он так ясно сознавал, какой у нее дурной литературный вкус, и так негодовал на то, что она преувеличивает его творческие возможности, что, став писателем, никогда не посвящал ее в свои литературные замыслы, хотя в прошлом и просил у нее сведений об украинских обычаях и именах. Он редко с ней виделся в те годы, когда мужал его гений. В его письмах неприятно сквозило холодное презрение к ее умственным способностям, доверчивости, неумению вести хозяйство в имении, хотя в угоду самодовольному полурелигиозному укладу он постоянно подчеркивал свою сыновнюю преданность и покорность — во всяком случае, пока был молод, — облекая это в на редкость сентиментальные и высокопарные выражения. Читать переписку Гоголя — унылое занятие, но вот это письмо, наверное, исключение.

(Ему надо было объяснить матери свой внезапный отъезд, и он выбрал для этого повод, который мог прийтись по душе ее романтической натуре.)

«Маменька!

Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чтении письма моего; но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Простите, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойному вас сыну.

Теперь собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться пред вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказание! Безумный! я хотел-было противиться этим вечно-неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую бездейственною рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каждая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута — богатый запас опытов и знаний. Но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать душе. — Это убивственно! Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованьем, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принести на копейку добра человечеству. Смешны мне очень здешние молодые люди: они беспрестанно кричат, что они служат совершенно не для чинов и не для того, чтобы выслужить. Спросите же у них, для чего они служат? — они не будут сами в состоянии сказать: так, для того, чтобы не сидеть дома, не бить баклуши. Еще глупее те, которые оставляют отдаленные провинции, где имеют поместья, где могли бы быть хорошими хозяинами и принесть несравненно больше пользы, или если уже дворянину непременно нужно послужить, служили бы в своих провинциях; так нет, надо потаскаться в Петербург, где мало того что ничего не получат, но сколько еще перетаскают денег из дому, которые здесь истребляют неприметно в ужасном количестве.

Несмотря на это все я решился, в угодность вам больше, служить здесь, во что бы ни стало, но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи, и что всего страннее там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции легко получали то, чего я с помощью своих покровителей не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего. Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька! Дрожайшая маминька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Но верите ли, и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь при напоминании невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать...

Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее. Ангел — существо, не имеющее ни добродетелей, ни пороков, не имеющее характера, потому что не человек, и живущее мыслями в одном небе. Но нет, болтаю пустяки и не могу выразить ее. Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронзающие душу. Но их сияния, жгущего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков...

О если бы вы посмотрели на меня тогда... правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была... я по крайней [мере] не слыхал подобной любви... В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я... Взглянуть на нее еще раз — вот бывало одно единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние, все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в свою истерзанную душу. В умилении я признал невидимую Десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко-созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество. Им созданное, часть Его же Самого! Но, ради, Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока.

Итак я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше, я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся. Но вдруг получаю следуемые в Опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу.

Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный: но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую. Одни труды мои и собственно[е] прилежание будут награждать меня. Что же касается до того, как вознаградить эту сумму, как внести ее сполна, вы имеете полное право данною и прилагаемою мною при сем доверенностью продать следуемое мне имение, часть или всё, заложить его, подарить и проч. и проч. Во всем оно зависит от вас совершенно. Я хотел было совершить купчую или дарственную запись, но нужно было мне платить за одну бумагу триста рублей. Впрочем вы и посредством доверенности будете владеть, как законный и полный владелец.

Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных.

Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это большой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру. Расстоянием от Петербурга на четыре дня езды. Я еду на пароходе и потому времени употреблю еще менее. Письма ваши только четырьмя днями будут позже доходить ко мне. Покуда это письмо дойдет до вас, я успею написать к вам уже из Любека и известить о своем адресе, а до того, если хотите писать ко мне, можете адресовать в С.-Петербург, на имя его благородия Николая Яковлевича Прокоповича, в дом Иохима, на Большой Мещанской. Что же касается до свидания нашего, то не менее как чрез два или три года могу я быть в Васильевке вашей. Не забудьте прислать пашпорт Акиму, т. е. плакатный билет (ему нельзя жить здесь без места), всё же адресуясь на имя Прокоповича.

Теперь припадаю к страшным стопам Всевышнего с прошением и мольбою, да сохранит драгоценные и священные для нас годы жизни вашей, да отвеет от вас всё, наносящее вам горечи и неудовольствия, и да исполнит меня силы истинно заслужить ваше материнское благословение. Ваш преданнейший сын, любящий вас более всего Николай Гоголь-Яновский.

P.S. Принося чувствительнейшую и невыразимую благодарность за ваши драгоценные известия о малороссиянах, прошу вас убедительно не оставлять и впредь таковыми письмами. В тиши уединения я готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет, я не люблю спешить, а тем более занимать поверхностно. Прошу также, добрая и несравненная маменька, ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, [чтобы] не исказить неправильными именованиями существенного имени нации. Извините, что и теперь не оставляю беспокоить вас подобными просьбами; но зная, с каким удовольствием вы внимаете им, беру эту смелость. В замену опишу вам быт и занятия добрых немцев, дух новизны, странность и прелесть еще доселе мною невиданного и всё, что произведет сильное впечатление на меня. Благодарю также чувствительно почтеннейшего Савву Кирилловича. Прошу его также присылать приписочки в ваше письмо.

Деньги вы можете адресовать прямо в Опекунский совет импер[аторского] воспит[ательного] дома. Можно просрочить по самый ноябрь, но лучше если бы они получили в половине или начале октября. Не забудьте: с тысячи по пяти рублей в месяц штрафу.

Прошу вас покорнейше также, если случатся деньги когда-нибудь, выслать Данилевскому 100 рублей. Я у него взял шубу на дорогу себе, также несколько белья, чтобы не нуждаться в чем. Адрес его: В школу гвардейских подпрапорщиков у Синего мосту.

Целую тысячу раз милых сестриц моих, Аниньку и Лизу. Ради Бога, прилагайте возможное попечение о воспитании Аниньки; старайтесь ей дать уразуметь языки и все полезное. Я предрекаю вам, что это удивительное дитя будет гений, какого не видывали».

Я привел письмо целиком, потому что оно напоминает моток шерсти, чьи разноцветные нити будут потом вплетены в последующие высказывания Гоголя. Прежде всего, какой бы ни была его любовная жизнь (насколько известно, в зрелые годы он выказывал полное равнодушие к женскому полу), ясно, что намеки на «возвышенное создание», на языческую богиню, по странной прихоти созданную христианским Богом, — образчик витиеватого и бессовестного вымысла. Не говоря уж о том, что ближайшие друзья категорически утверждали, будто ничего даже отдаленно напоминавшего романтическую драму молодой Гоголь никогда не переживал, стиль этой части письма до смешного противоречит его прозаическому целому (скобка в одном из абзацев подчеркивает ее чужеродную природу), и автора можно заподозрить в том, что он просто переписал кусок из какой-то повестушки, которую сочинял в подражание сладкоречивой беллетристике своего времени. Пассаж относительно бесплодности и даже греховности усилий стать городским чиновником-бумагомаракой, вместо того чтобы возделывать землю, данную самим Богом русским помещикам, предвосхищает идеи, которые Гоголь развил в своих «Выбранных местах из переписки с друзьями»; то, что сам он только и мечтал как-нибудь разделаться с этой землей, еще больше усугубляет несуразность его письма. Призыв к провидению или, вернее, странная склонность (разделяемая его матерью) объяснять Божьим промыслом любой свой каприз или случайное событие, в которых лишь он (или она) ощущает дух святости, также очень характерны и показывают, какой насыщенной творческой фантазией (а потому метафизически ограниченной) была религиозность Гоголя и как мало он замечал столь страшившего его дьявола, когда тот подталкивал его руку со строчившим без устали пером. Мы читаем, как, обсудив с позиций провидения порочную действительность русского бюрократизма, он тут же прибегает к этому же провидению, чтобы оно подтвердило его собственную выдумку. Понимая, что отвращение к конторской работе не покажется матери убедительным доводом и она, как всякая провинциальная дама той поры, уважает «коллежского асессора» меньше, чем «коллежского советника» (звания в китайской иерархии тогдашней России), он выдумал более романтическое объяснение своего бегства. И намекнул (намека этого его мать не поняла), что предмет его страсти — девица высокородная, быть может, даже дочь действительного статского советника. Та часть письма, которая порождена не одной лишь фантазией, также типична для Гоголя. Спокойно доложив матери, что он взял деньги, которые ему не принадлежали или, во всяком случае, не предназначались для его личных нужд, и предложив ей взамен имущество, которым, как он знал, она никогда не воспользуется, Гоголь торжественно клянется, что больше не попросит у нее ни копейки, а потом как бы между прочим выпрашивает еще сто рублей. В переходе от божественного к большому торговому городу уже есть то снижение, которым он так артистически пользовался в позднейших своих произведениях. Быть может, самое интересное в этом письме — довод, к которому Гоголь будет судорожно прибегать на каждом решающем этапе своей литературной жизни: для того чтобы «в тиши одиночества» совершить нечто важное для блага «себе подобных», которых в реальной жизни он так чуждался, ему необходима обстановка чужой страны, любой чужой страны.

13 июля 1829 г., одетый в свой лучший синий сюртук с медными пуговицами, он высадился в Любеке и сразу же написал еще одно письмо матери, где привел новое с иголочки и столь же выдуманное объяснение своего отъезда из Петербурга:

«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во всё почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде2, в небольшом городке, в 18 верстах от Любека...»

Он, как видно, совершенно забыл о своей прежней романтической выдумке, но, к несчастью, о ней не забыла мать. Сопоставив таинственную страсть и столь же таинственную сыпь, почтенная дама сделала поспешный вывод, что сын ее связался с дорогой кокоткой и схватил венерическую болезнь. Получив ее ответ на свои два письма, Гоголь пришел в ужас. Он еще не раз в своей жизни получит неожиданную отповедь, затратив немало усилий, фантазии и красноречия, чтобы создать ложное представление у своих адресатов касательно какого-нибудь своего желания или намерения. Его затея не увенчалась успехом, и, вместо того чтобы очередную выдумку признали или хотя бы подвергли критике в ее же пределах и в том же ключе, наградой ему будет гневный окрик и негодование. Чем больше пафоса он вложит, чем торжественнее возьмет тон, чем глубже будут его чувства или, по крайней мере, те чувства, которые он выразит самым набожным и раздражающим слогом, тем сильнее и неожиданнее будет полученный отпор. Он распустит все свои паруса на крепчайшем ветру и вдруг заскрипит килем по каменистому дну чудовищного непонимания. Его ответ на письмо матери, превратно понявшей ту версию, которую он так тщательно изобретал (погубило же вымысел непредвиденное сопоставление двух его половин, ибо ничто не дает в руки дьяволу такого оружия, как удвоение причин для вящей правдоподобности), уже предвещает то недоумение, которое он испытает через несколько лет, узнав об отношении друзей к его взгляду на обязанности помещиков или к его намерению анонимно внести свои литературные гонорары в помощь нуждающимся студентам, вместо того чтобы платить долги не менее нуждающимся друзьям. Возмущенно опровергнув ложное истолкование своего письма, он излагает матери еще одну версию своего отъезда из Петербурга — его биографы видят в ней намек на его душевное состояние после неудачи «Ганца Кюхельгартена»:

«Вот вам мое признание: одни только гордые помыслы юности, проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко».

Трудно сказать, как он провел те два месяца за границей (в Любеке, Травемюнде и Гамбурге). Один из биографов даже утверждает, будто он в то лето вовсе и не ездил за границу, а оставался в Петербурге (так же, как несколько лет спустя Гоголь обманывал мать, думавшую, что сын ее все еще в Триесте, хотя он уже вернулся в Москву). В письмах Гоголь как-то странно, будто сон, описывает виды Любека. Интересно заметить, что его описание курантов на любекском соборе («Когда настанет 12 часов, большая мраморная фигура вверху бьет в колокол 12 раз. Двери с шумом отворяются вверху; из них выходят стройно — один за другим 12 апостолов, в обыкновенный человеческий рост, поют и наклоняются каждый, когда проходят мимо изваяния Иисуса Христа...») легло в основу кошмара, который мать его увидела шесть лет спустя; несчастья, которые, как она воображала, стряслись с Николаем, перемешались у нее в сознании с фигурами на курантах, и, быть может, этот сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной мании, был не так уж лишен смысла. Я люблю следить за странными очертаниями теней, упавших на далекие жизни, и много бы дал, чтобы узнать фамилию и род занятий того безымянного американца («гражданина из Американских Штатов», как выразился Гоголь), который вместе со швейцарской четой, англичанином и индусом (в угоду матери превращенным в «индейского набоба») обедал в любекской харчевне, где молодой длинноносый московитянин в мрачном молчании поглощал свою еду. Нам часто снятся ничего не значащие люди — случайный спутник или какая-нибудь личность, встреченная много лет назад. Можно вообразить, как ушедший на покой бостонский делец рассказывает в 1875 г. жене, что ему ночью снилось, будто он с молодым русским или поляком, которого в давние годы встретил в Германии, покупает в антикварной лавке часы и весы.

5

Гоголь так же внезапно вернулся в Петербург, как оттуда уехал. В его перелетах с места на место всегда было что-то от тени или от летучей мыши. Ведь только тень Гоголя жила подлинной жизнью — жизнью его книг, а в них он был гениальным актером. Стал бы он хорошим актером в прямом смысле этого слова? От ненависти к канцелярской работе он подумывал пойти на сцену, но испугался экзамена или провалился на нем. Это было его последней попыткой уклониться от государственной службы, потому что в конце 1829 г. мы находим его на должности чиновника, но в основном его деятельность на этом поприще заключалась в переходе из одного присутственного места в другое. В начале 1830 г. он напечатал рассказ, который позднее вошел в первый том его украинских повестей («Вечера на хуторе близ Диканьки»). В это же время в «Северных цветах» появились главы из исторического романа (слава Богу, так и не оконченного); журнал редактировал Дельвиг, поэт антологического склада, склонный к классическому холоду гекзаметра. (Восхищаясь изяществом и сноровкой, с какими тучный подслеповатый Дельвиг производил русификацию греческого духа, Пушкин тем не менее говорил о его совершенно безличном, отвлеченном стихе: забавно — чем ближе к небесам, тем делается холоднее.) Главы исторического романа подписаны «0000». Четверка нулей, как говорят, произошла от четырех «о» в имени Николай Гоголь-Яновский. Выбор пустоты, да еще и умноженной вчетверо, чтобы скрыть свое «я», очень характерен для Гоголя.

В одном из своих многочисленных посланий к матери он так описывает свой день:

«В 9 часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пребываю там до 3-х часов, в половине четвертого я обедаю, после обеда в 5 часов отправляюсь я в класс, в академию художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить... (он пишет далее, что ему и приятно и полезно общение с более или менее знаменитыми художниками) я не могу не восхищаться их характером и обращением; что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки, какая скромность при величайшем таланте!.. В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в 7 часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, — которых у меня таки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек... С 9 часов вечера я начинаю свою прогулку... в 11 часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил... иногда прихожу домой часов в 12 и в 1 час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца».

Дельвиг рекомендовал молодого Гоголя поэту Жуковскому, а тот — литературному критику и университетскому профессору Плетневу, который памятен главным образом тем, что Пушкин посвятил ему «Евгения Онегина». Плетнев и особенно Жуковский стали близкими друзьями Гоголя. В мягком, набожном, медоточивом Жуковском ему встретился тот духовный темперамент, который можно счесть пародией на его собственный, если оставить в стороне яростную, почти средневековую страсть, какую Гоголь вкладывал в свою метафизику. Жуковский был поразительным переводчиком и в переводах из Цедлица и Шиллера превзошел подлинники; один из величайших второстепенных поэтов на свете, он прожил жизнь в чем-то вроде созданного им самим золотого века, где провидение правило самым благожелательным и даже благочинным образом, а, фимиам, который Жуковский послушно воскурял, его медоточивые стихи и «молоко сердечных чувств», которое в нем никогда не прокисало, — все это отвечало представлениям Гоголя о чисто русской душе; его не только не смущали, но, наоборот, даже внушали приятное возвышенное ощущение сродства излюбленные идеи Жуковского о совершенствовании мира, такие, к примеру, как замена смертной казни религиозным таинством, при котором вешать будут в закрытом помещении вроде церкви, под торжественное пение псалмов, невидимое для коленопреклоненной толпы, но на слух прекраснее и вдохновенное; одним из доводов, которые Жуковский приводил в защиту этого необычайного ритуала, было то, что отгороженное место, завесы, звонкие голоса священнослужителей и хора (заглушающие все непотребные звуки) не позволят осужденным куражиться при зрителях — греховно щеголять своей развязностью или отвагой перед лицом смерти.

При помощи Плетнева Гоголь получил возможность сменить поденщину государственной службы на поденщину педагогическую, с чего и началась его незадачливая учительская карьера (в качестве преподавателя истории в институте благородных девиц). И через того же Плетнева на приеме, устроенном им в мае 1831 г., Гоголь познакомился с Пушкиным.

Пушкин только что женился и, вместо того чтобы запереть супругу в самый темный чулан дальнего поместья, как ему и полагалось бы, знай он, что выйдет из этих дурацких придворных балов и якшанья с подлецами придворными (под присмотром равнодушного распутного царя, невежды и негодяя, чье царствование все целиком не стоило и страницы пушкинских стихов), привез ее из Москвы в столицу. Гений его был в полном расцвете, но русский поэтический ренессанс уже кончился, литературные угодья захватили стаи шарлатанов, и колченогие философы, «идеалисты» немецкого пошиба, первые ласточки гражданственной литературной критики, которая в конце концов выродилась в беспомощные писания разного толка народников, были единодушны в оценке величайшего поэта своей эпохи (а может, и всех времен, за исключением Шекспира) как пыльного пережитка ушедшего поколения или как представителя литературной «аристократии» — не знаю, что они хотели этим сказать. Серьезные читатели жаждали «фактов», «подлинности чувств», «интереса к человеку» точно так же, как эти бедняги жаждут их теперь.

“Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки», — писал Пушкин другу. — Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали [сообщил об этом Пушкину сам Гоголь, и весьма вероятно, что сам же это выдумал], что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою...”

Похвала Пушкина мне кажется несколько преувеличенной. Но нельзя забывать, что почти ничего поистине стоящего (кроме прозы самого Пушкина) в ту пору не публиковалось из русской художественной литературы. По сравнению с дешевыми подражаниями английским и французским романам XVIII в., которые покладистый читатель жадно глотал из-за отсутствия настоящей духовной пищи, «Вечера» Гоголя, конечно, были откровением. Их прелесть и юмор с тех пор разительно поблекли. Странное дело, но именно благодаря «Вечерам» (и первому и второму томам) за Гоголем укрепилась слава юмориста. Когда мне кто-нибудь говорит, что Гоголь «юморист», я сразу понимаю, что человек этот не слишком разбирается в литературе. Если бы Пушкин дожил до «Шинели» и «Мертвых душ», он бы, несомненно, понял, что Гоголь — нечто большее, чем поставщик «настоящей веселости». Недаром ходит легенда, кажется тоже придуманная Гоголем, что, когда незадолго до смерти Пушкина он прочел ему набросок первой главы «Мертвых душ», тот воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!»

Немало скороспелых похвал порождено было местным колоритом, а местный колорит быстро выцветает. Я никогда не разделял мнения тех, кому нравятся книги только за то, что они написаны на диалекте, или за то, что действие в них происходит в экзотических странах. Клоун в одежде, расшитой блестками, мне не так смешон, как тот, что выходит в полосатых брюках гробовщика и манишке. На мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора или потешных баек про лесорубов, йоркширцев, французских крестьян или украинских парубков. И поэтому два тома «Вечеров», так же как и два тома повестей, озаглавленных «Миргород» (куда вошли «Вий», «Тарас Бульба», «Старосветские помещики» и т. д.), появившиеся в 1835 г., оставляют меня равнодушным. Однако именно этими произведениями, юношескими опытами псевдоюмориста Гоголя, русские учителя забивали головы своих учеников. Подлинный Гоголь смутно проглядывает в «Арабесках» (включающих «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и «Портрет») и раскрывается полностью в «Ревизоре», «Шинели» и «Мертвых душах».

В период создания «Диканьки» и «Тараса Бульбы» Гоголь стоял на краю опаснейшей пропасти (и как он был прав, когда в зрелые годы отмахивался от этих искусственных творений своей юности). Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Надо поблагодарить судьбу (и жажду писателя обрести мировую славу) за то, что он не обратился к украинским диалектизмам как средству выражения, ибо тогда бы он пропал. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргороды» — о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках.

Лет через двадцать пять я заставил себя перечесть «Вечера» и остался к ним так же холоден, как и в те дни, когда мой учитель не мог понять, почему от «Страшной мести» у меня не ползут по спине мурашки, а от «Шпоньки и его тетушки» я не покатываюсь со смеху. Но теперь я вижу, как там и сям сквозь оперную романтику и старомодный фарс смутно, но настойчиво проглядывает то, что предвещает настоящего Гоголя и что было неведомо и непонятно читателям 30-х гг. XIX в., критикам 60-х и учителям моей юности.

Возьмите, к примеру, сон Ивана Шпоньки — слабовольного, никчемного украинского помещика, которого властная самодурка тетка пыталась силой женить на белокурой дочке соседа.

“То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой — двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену (тема удвоения кровати развивается по логике сна), тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. [Сон как фокус: размножение предметов.] Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком — и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу — и там сидит жена... То вдруг он прыгал на одной ноге, а тетушка, глядя на него, говорила с важным видом: «Да, ты должен прыгать, потому что ты теперь уже женатый человек». Он к ней — но тетушка уже не тетушка, а колокольня. И чувствует, что его кто-то тащит веревкою на колокольню. [Тут бы фрейдисты навострили уши!]

«Кто это тащит меня?» — жалобно проговорил Иван Федорович. «Это я, жена твоя, тащу тебя, потому что ты колокол». — «Нет, я не колокол, я Иван Федорович!» — кричал он. «Да, ты колокол», — говорил, проходя мимо, полковник П*** пехотного полка. То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. «Какой прикажете материи? — говорит купец. — Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берет под мышку, идет к жиду, портному. «Нет, — говорит жид, — это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука...»

В страхе и беспамятстве просыпался Иван Федорович. Холодный пот лился с него градом.

Как только встал он поутру, тотчас обратился к гадательной книге, в конце которой один добродетельный книгопродавец, по своей редкой доброте и бескорыстию, поместил сокращенный снотолкователь. Но там совершенно не было ничего, даже хотя немного похожего на такой бессвязный сон”.

И тут, в конце довольно посредственного рассказа, мы находим первое предвестие тех фантастических ритмов, которые позднее стали канвой «Шинели». Надеюсь, читатель заметил, что самое невероятное в приведенном выше отрывке — это не колокольня, не колокол, не множество жен и даже не полковник П***, а небрежно брошенная фраза о добром и человеколюбивом книгопродавце.

2. Государственный призрак

1

История постановки на русской сцене комедии «Ревизор» и тот необычайный шум, который она вызвала, конечно, не имеют прямого отношения к самому Гоголю как предмету моих записок, однако несколько слов на эту постороннюю тему, быть может, полезно сказать. Наивные души неизбежно должны увидеть в пьесе яростную социальную сатиру, нацеленную на идиллическую систему государственной коррупции в России, и поэтому удивительно, что автор или кто-то еще надеялся выйти с этой пьесой на сцену. Цензурный комитет, как и все подобные организации, был сборищем трусливых олухов или чванливых ослов, и уже то, что писатель осмелился изобразить государственных чиновников не как идеал сверхчеловеческих добродетелей, было само по себе преступлением, от которого по спинам жирных цензоров бежали мурашки. А то обстоятельство, что «Ревизор» — самая великая пьеса, написанная в России (и до сих пор не превзойденная), никак не доходило до их сознания.

Но произошло чудо, чудо, которое как нельзя более соответствовало перевернутому миру Гоголя. Верховный цензор, Тот, кто стоял надо всеми, Чья Божественная Особа была так вознесена, что имя ее едва решался вымолвить грубый человеческий язык, сам Сиятельный, единовластный Царь в приступе какого-то совсем неожиданного благодушия приказал разрешить пьесу и поставить.

Трудно вообразить, что привлекло Николая I в «Ревизоре»: человек, который несколько лет назад, вооружившись красным карандашом, исчеркал «Бориса Годунова» идиотскими замечаниями, предложил переделать трагедию в роман на манер Вальтера Скотта и вообще был невосприимчив к настоящей литературе, как все правители (не исключая Фридриха Великого или Наполеона), вряд ли мог увидеть в пьесе Гоголя нечто большее, чем балаганное развлечение. С другой стороны, сатирический пафос (если мы хоть на минуту допустим такое ложное толкование «Ревизора») едва ли мог увлечь чванную, лишенную чувства юмора натуру царя. Если ему приписать хоть на йоту ума — по крайней мере, ума политического, — то нельзя же предположить, будто его настолько обуревало желание покрепче встряхнуть своих подданных, что он не углядел опасности того, как простой люд отнесется к императорской забаве. Действительно, говорят, будто он заявил после первого представления: «Все получили по заслугам, и я больше всех». И если это не вымысел (что сомнительно), царю была понятна логическая связь между обличением продажности в условиях определенной государственной системы и обличением самой этой системы. Остается только предположить, что разрешение поставить пьесу вызвано внезапным капризом царя — ведь и появление такого писателя, как Гоголь, можно приписать непонятной причуде какого-то духа, ведающего развитием русской словесности в начале XIX в. Подписывая разрешение, деспот, как ни странно, заразил русских писателей опаснейшей болезнью; опасной для идеи монархии, опасной для правительственного беззакония и опасной — а эта опасность самая страшная — для художественной литературы; ведь пьесу Гоголя общественные умы неправильно поняли как социальный протест, и в 50-х и 60-х гг. она породила не только кипящий поток литературы, обличавшей коррупцию и прочие социальные пороки, но и разгул литературной критики, отказывавшей в звании писателя всякому, кто не посвятил своего романа или рассказа бичеванию околоточного или помещика, который сечет своих мужиков. Десять лет спустя царь совершенно забыл, что это за пьеса, и у него не сохранилось даже смутного представления о том, кто такой Гоголь и что он написал.

Первое представление «Ревизора» было отвратительным в смысле актерской игры и оформления; Гоголь чрезвычайно зло отзывался о непристойных париках, шутовских костюмах и грубом переигрывании, которым театр испортил его пьесу. Отсюда берет начало традиция ставить «Ревизора» как фарс; позднее пьесу стали подтягивать к комедии нравов, и, таким образом, ХХ век получил в наследство странную смесь неподражаемой гоголевской речи и убогих натуралистических декораций, которую время от времени спасала личность какого-нибудь гениального артиста. Странно, что в те годы, когда словесность в России пришла в упадок — каковое положение сохраняется уже четверть века, — русский режиссер Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценический вариант «Ревизора», который в какой-то мере передавал подлинного Гоголя.

Я только раз видел эту пьесу, поставленную на иностранном языке (по-английски), но об этом лучше не вспоминать. Что касается текста, то переводы Зельцера и Констанс Гарнетт стоят один другого. Лишенная всякого дара слова Гарнетт перевела «Ревизора» хотя бы более или менее тщательно, и эта работа раздражает меньше, чем некоторые чудовищные переложения «Шинели» и «Мертвых душ». Ее можно сравнить с приглаженным переводом «Гамлета» Гизо. От стиля Гоголя, конечно, ничего не осталось. Английский язык сух, бесцветен и невыносимо благопристоен. Только ирландцу впору браться за Гоголя. Вот несколько типичных примеров дурного перевода (их можно привести гораздо больше): описывая Бобчинского и Добчинского, Гоголь говорит, что они «оба с небольшими брюшками», что позволяет представить их себе малорослыми и в целом довольно щуплыми — это чрезвычайно важно, чтобы не исказить впечатления, которое Бобчинский и Добчинский должны производить. Констанс Гарнетт же пишет в переводе ‘both rather corpulent’ (оба довольно крупные) — и тем самым убивает Гоголя. Мне иногда кажется, что эти старые английские «переводы» поразительно напоминают так называемое разрезание на тысячу кусков, казнь, одно время распространенную в Китае. Каждые пять минут из тела жертвы вырезали по крошечному квадратику, размером в таблетку от кашля (с разбором, чтобы пациент, не дай Бог, не умер на девятьсот девяносто девятом), пока от тела не оставался один скелет.

Есть в переводе и явные ошибки: так, габерсуп3, который попечителю богоугодных заведений велено давать больным, превращается в “clear soup” (бульон); а вот и вовсе потешная несуразица — одна из пяти-шести книг, которые прочел за свою жизнь судья, становится ‘The Book of John the Mason’ (Книгой Иоанна Масона), название почти что библейское, тогда как на самом деле речь идет об описании приключений Джона Мейсона (возможно, вымышленных), жившего в XVI столетии английского дипломата и авантюриста, который собирал сведения о делах на континенте по поручению королевской семьи Тюдоров.

2

Сюжет «Ревизора» так же не имеет значения, как и все сюжеты гоголевских произведений. Более того, если говорить о пьесе, фабула ее, как и у всех драматургов, лишь попытка выжать до последней капли забавное недоразумение. По-видимому, Пушкин подсказал эту фабулу Гоголю, посмеявшись над тем, как во время ночевки в нижегородском трактире он был принят за важного столичного чиновника; с другой стороны, Гоголь, чья голова была набита сюжетами старых пьес с тех пор, как он участвовал в школьных любительских постановках (пьес, посредственно переведенных на русский с трех или четырех языков), мог легко обойтись и без подсказки Пушкина. Странно, что мы испытываем болезненную потребность (как правило, зря и всегда некстати) отыскивать прямую зависимость произведения искусства от «подлинного события». Потому ли, что больше себя уважаем, узнав, что писателю, как и нам, грешным, недостало ума самому придумать какую-нибудь историю? Или же наше маломощное воображение взыграет, если нам скажут, что в основе «сочинения», которое мы почему-то презираем, лежит подлинный факт? Или же, в конце концов, все дело в преклонении перед истиной, которое заставляет маленьких детей спрашивать того, кто рассказывает сказку: «А это правда было?» — и заставило Толстого в его высоконравственный период отказаться от создания вымышленных героев, дабы не подменять собой Бога, посягая на его исключительное право? А между тем спустя сорок лет после этой премьеры некий политический эмигрант захотел, чтобы Карл Маркс (чей «Капитал» он переводил в Лондоне) познакомился с Чернышевским — знаменитым радикалом и заговорщиком, сосланным в Сибирь в 60-е гг. (он был одним из тех критиков, кто настойчиво предрекал гоголевский период русской литературы, понимая под этим иносказанием, которое привело бы Гоголя в ужас, долг романистов работать исключительно ради улучшения социальных и политических условий жизни народа). Чтобы выкрасть сибирского узника, политэмигрант нелегально вернулся в Россию и, выдавая себя за члена Географического общества (занятный штрих), добрался до далекой Якутии; замысел его потерпел неудачу только потому, что на этом тернистом пути его чем дальше, тем чаще принимали за ревизора, путешествующего инкогнито, — совершенно как в пьесе Гоголя. Такое, подлое подражание художественному вымыслу со стороны жизни почему-то радует больше, чем обратный процесс.

Эпиграфом к пьесе поставлена русская пословица: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива». Гоголь, конечно, никогда не рисовал портретов, он пользовался зеркалами и как писатель жил в своем зеркальном мире. А каким было лицо читателя — пугалом или идеалом красоты, — не имело ни малейшего значения, ибо не только зеркало было сотворено самим Гоголем, со своим особым способом отражения, но и читатель, к которому обращена пословица, вышел из того же гоголевского мира гусеподобных, свиноподобных, вареникоподобных, ни на что не похожих образин. Даже в худших своих произведениях Гоголь отлично создавал своего читателя, а это дано лишь великим писателям. Так возникает замкнутый круг, я бы сказал — тесный семейный круг. Он не открывается в мир. И подходить к пьесе как к социальной сатире (вторя мнению общества) или как к моральному обличению (запоздалое оправдание, придуманное самим Гоголем) — значит упускать из виду главное в ней. Персонажи «Ревизора» — не важно, станут они или нет образцами для людей из плоти и крови, — реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя. А Россия, страна прилежных учеников, стала сразу же старательно подражать его вымыслам, но это уже дело ее, а не Гоголя. В России гоголевской эпохи взяточничество цвело так же пышно, как цвело оно и цветет повсюду в Европе, а с другой стороны, в любом из русских городов той поры проживали куда более гнусные подлецы, чем добродушные жулики из «Ревизора». Я злюсь на тех, кто любит, чтобы их литература была познавательной, национальной, воспитательной или питательной, как кленовый сироп и оливковое масло, и поэтому, говоря о «Ревизоре», так упорно пережевываю эту не слишком занимательную мысль.

3

Пьеса начинается с ослепительной вспышки молнии и кончается ударом грома. В сущности, она целиком умещается в напряженное мгновение между вспышкой и раскатом. В ней нет так называемой экспозиции. Молния не теряет времени на объяснение метеорологических условий. Весь мир — трепетный голубой всполох, и мы посреди него. Единственная театральная традиция, которой придерживался Гоголь, — это монологи, однако ведь и люди разговаривают сами с собой во время тревожного затишья перед грозой, ожидая первого грома. Действующие лица — люди из того кошмара, когда вам кажется, будто вы уже проснулись, хотя на самом деле погружаетесь в самую бездонную (из-за своей мнимой реальности) пучину сна. У Гоголя особая манера заставлять «второстепенных» персонажей выскакивать при каждом повороте пьесы (романа или рассказа), чтобы на миг блеснуть своим жизнеподобием (как полковник П*** пехотного полка в сне Шпоньки или ряд созданий в «Мертвых душах»). В «Ревизоре» этот прием обнаруживается с самого начала, когда городничий Сквозник-Дмухановский читает странное письмо своим подчиненным — смотрителю училищ Хлопову, судье Ляпкину-Тяпкину и попечителю богоугодных заведений Землянике (перезрелая, коричневатая земляника, попорченная лягушачьей губой). Обратите внимание, что это за фамилии, до чего они не похожи, скажем, на холеные псевдонимы Вронский, Облонский, Волконский и т. д. у Толстого. (Фамилии, изобретаемые Гоголем, — в сущности, клички, которые мы нечаянно застаем в тот самый миг, когда они превращаются в фамилии, а всякую метаморфозу так интересно наблюдать!) Прочтя важную часть письма относительно предстоящего приезда ревизора из Петербурга, городничий машинально продолжает читать дальше, и из его бормотания рождается вереница поразительных второстепенных существ, которые так и норовят пробиться в первый ряд: «...сестра Анна Кириловна приехала к нам с своим мужем; Иван Кирилович [судя по отчеству, брат] очень потолстел и все играет на скрыпке...»

Прелесть в том, что эти второстепенные персонажи потом так и не появятся на сцене. Все мы давно знаем, чего стоят якобы незначащие упоминания в начале первого действия о какой-то тете или о незнакомце, встреченном в поезде. Мы знаем, что «случайно» упомянутые лица — незнакомец с австралийским акцентом или дядюшка с забавной привычкой — ни за что не были бы введены в пьесу, если бы минуту спустя не появились на сцене. Ведь «случайное упоминание» — обычный признак, масонский знак расхожей литературы, указывающий, что именно этот персонаж окажется главным действующим лицом произведения. Всем нам давно известен этот банальный прием, эта конфузливая уловка, гуляющая по первым действиям у Скриба, да и ныне по Бродвею. Знаменитый драматург как-то заявил (по-видимому, раздраженно отвечая приставале, желавшему выведать секреты его мастерства), что, если в первом действии на стене висит охотничье ружье, в последнем оно непременно должно выстрелить. Но ружья Гоголя висят в воздухе и не стреляют; надо сказать, что обаяние его намеков и состоит в том, что они никак не материализуются.

Давая распоряжения подчиненным подготовиться к приему ревизора и все привести в наилучший вид, городничий поминает судебного заседателя: «...он, конечно, человек сведущий, но от него такой запах, как будто бы он сейчас вышел из винокуренного завода... Я хотел давно об этом сказать вам [судье], но был, не помню, чем-то развлечен. Есть против этого средства, если уже это действительно, как он говорит, у него природный запах: можно ему посоветовать есть лук, или чеснок, или что-нибудь другое. В этом случае может помочь разными медикаментами Христиан Иванович».

На что судья отвечает: «Нет, этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою».

«Да я так только заметил вам», — говорит городничий. И обращается к другому чиновнику.

Мы никогда больше не услышим об этом злосчастном заседателе, но вот он перед нами как живой, причудливое вонючее существо из тех «Богом обиженных», до которых так жаден Гоголь.

Другие второстепенные персонажи даже не успевают предстать в полном облачении — так торопятся они вскочить в пьесу между двумя фразами. Городничий обращает внимание смотрителя учебных заведений на учителей: «Один из них, например, вот этот, что имеет толстое лицо... не вспомню его фамилии, никак не может обойтись без того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу, вот этак (делает гримасу), и потом начнет рукою из-под галстука утюжить свою бороду. Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего: может быть, оно там и нужно так, об этом я не могу судить; но вы посудите сами, если он сделает это посетителю, — это может быть очень худо: господин ревизор или другой кто может принять это на свой счет. Из этого черт знает что может произойти».

«Что ж мне, право, с ним делать? [отвечает смотритель учебных заведений]. Я уж несколько раз ему говорил. Вот еще на днях, когда зашел было в класс наш предводитель, он скроил такую рожу, какой я никогда еще не видывал. Он-то ее сделал от доброго сердца, а мне выговор: зачем вольнодумные мысли внушаются юношеству».

И тут же появляется еще один гомункул (совсем как маленькие твердые головки шаманов, выскакивающие у исследователя Африки в знаменитом рассказе). Городничий говорит об учителе истории: «Он ученая голова — это видно, и сведений нахватал тьму, но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя. Я раз слушал его: ну, покамест говорил об ассириянах и вавилонянах — еще ничего, а как добрался до Александра Македонского, то я не могу вам сказать, что с ним сделалось. Я думал, что пожар, ей-Богу! Сбежал с кафедры и что силы есть хвать стулом об пол. Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? от этого убыток казне».

«Да, он горяч! [со вздохом подтверждает смотритель] Я ему это несколько раз уже замечал... Говорит: «Как хотите, для науки я жизни не пощажу».

Почтмейстер, к которому вслед за тем обращается городничий с просьбой распечатывать и читать письма, проходящие через его контору (хотя этот симпатичный господин и так уже много лет читает их для собственного удовольствия), вызывает к жизни еще одного нетопыря: «Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места [говорит почтмейстер городничему]. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом... очень, очень хорошо: “Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет...”, — с большим, с большим чувством описал».

Тут же судья поминает двух вечно вздорящих соседей-помещиков — Чептовича и Варховинского, которые затеяли пожизненную тяжбу (а судья тем временем с приятностью травит зайцев на землях обоих). И после драматического появления Добчинского и Бобчинского, которые сообщают о том, что обнаружили ревизора, проживающего инкогнито в местном трактире, Гоголь пародирует свою фантастическую уклончивую манеру вести сюжет (с выплесками как будто бы неуместных подробностей): все приятели Бобчинского вдруг возникают в его речи, когда он рассказывает об их с Добчинским поразительном открытии. «Так я, вот изволите видеть, забежал к Коробкину. А не заставши Коробкина-то дома, заворотил к Растаковскому, а не заставши Растаковского...» (Изо всех гомункулов только эти двое появятся в качестве гостей в последнем действии по особой просьбе постановщика.) В трактире, где Бобчинский и Добчинский увидели персону, которую ошибочно приняли за ревизора, они выспрашивают трактирщика Власа, и тут в лихорадочном, прерывистом лопотании Бобчинского (он пытается выговориться, прежде чем его прервет двойник Добчинский) мы получаем подробнейшие сведения о Власе (ибо в гоголевском мире чем больше человек спешит, тем дольше он мешкает по дороге). «А Петр-то Иванович [Добчинский] уж мигнул пальцем и подозвали трактирщика-с, трактирщика Власа: у него жена три недели назад тому родила, и такой пребойкий мальчик, будет так же, как и отец, содержать трактир».

Обратите внимание, как новорожденный и еще безымянный Власович умудряется вырасти и в секунду прожить целую жизнь. Задыхающаяся речь Бобчинского словно создает могучее брожение за сценой, где вызревают эти гомункулы.

Однако это еще не все. Комната, где живет мнимый ревизор, отмечена тем, что в ней недавно проезжие офицеры подрались за картами. И тут из воздуха возникаете один из подчиненных городничего, квартальный Прохоров. В лихорадочной спешке городничий спрашивает квартального Свистунова:

«Да другие-то где? Ведь я приказывал, чтобы и Прохоров был здесь. Где Прохоров?

Квартальный: Прохоров в частном доме, да только к делу не может быть употреблен.

Городничий: Как так?

Квартальный: Да так: привезли его поутру мертвецки. Вот уже два ушата воды вылили, до сих пор не протрезвился».

Городничий спрашивает немного погодя у пристава (кстати, по фамилии Уховертов): «Как же вы это так допустили?» А тот отвечает: «Да Бог его знает. Вчерашнего дня случилась за городом драка, — поехал туда для порядка, а возвратился пьян».

После этой вакханалии второстепенных персонажей, выплывающих в конце первого действия, во втором, где на сцену выходит Хлестаков, наступает некоторое затишье. Правда, под веселое шлепанье карт возник некий пехотный капитан, удивительно срезывавший штоссы, — это Хлестаков вспоминает, как в Пензе проиграл ему деньги; однако линия Хлестакова во втором действии слишком насыщенна и полна страсти и не допускает вторжения случайных лиц. Они снова проникают на сцену в третьем действии: дочка Земляники, как мы узнаем, носит голубое платье; она впархивает между двумя репликами, эта розово-голубая провинциальная барышня.

В самой знаменитой сцене русского театра, когда Хлестаков, явившись в дом городничего, красуется перед дамами, из монолога его так и сыплются второстепенные характеры (их выбрасывают на свет и его природная болтливость, и вино городничего), но уже другой породы, не той, что мы встречали раньше. Ткань их более легкая, почти прозрачная, в соответствии с радужной натурой самого Хлестакова: призраки в обличии чиновников, шаловливые забавники, приспешники изобретательного беса, вещающего устами Ивана Александровича. Дети Добчинского — Ваня, Лизанька — или сынок трактирщика все же где-то существовали, а эти и вовсе не существуют. Тут уж не тени, а чистые фантомы. Но благодаря набирающему высоту вранью Хлестакова эти потусторонние существа влияют на ход пьесы гораздо сильнее, чем идиллические пируэты мелких персонажей, составлявших фон первого действия.

«Эх, Петербург! — восклицает Хлестаков. — Что за жизнь, право! Вы, может быть, думаете, что я только переписываю(так оно и есть на самом деле); нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге. Этак ударит по плечу: «Приходи, братец, обедать!» Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: «Это вот так, это вот так!» А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр... пошел писать. Хотели было даже меня коллежским асессором сделать, да, думаю, зачем. И сторож летит еще на лестнице за мною со щеткою: «Позвольте, Иван Александрович, я вам, говорит, сапоги почищу».

Позже мы узнаем, что сторож именуется Михеевым и пьет горькую.

Дальше, по словам Хлестакова, только он выйдет куда-нибудь, солдаты выскакивают из гауптвахты и делают ружьем, а офицер, который очень ему знаком, говорит: «Ну, братец, мы тебя совершенно приняли за главнокомандующего».

Когда Хлестаков рассказывает о своих богемных и литературных связях, появляется чертенок, исполняющий роль Пушкина: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: “Ну что, брат Пушкин?” — “Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то все...” Большой оригинал».

И пока Хлестаков несется дальше в экстазе вымысла, на сцену, гудя, толпясь и расталкивая друг друга, вылетает целый рой важных персон: министры, графы, князья, генералы, тайные советники, даже тень самого царя и «курьеры, курьеры, курьеры... тридцать пять тысяч одних курьеров», эти сперматозоиды мозга, а потом все они разом исчезают в пьяной икоте; но не раньше, чем сквозь просвет в монологе Хлестакова, среди всей этой своры позолоченных привидений и приснившихся послов, на один опасный миг появится подлинная фигура (подлинная хотя бы в том смысле, в каком ими были мимолетные персонажи первого действия) затрапезной кухарки бедного чиновника, Маврушки, которая помогает ему снять худую шинель (ту самую, что Гоголь потом обессмертит как неотъемлемую принадлежность чиновника вообще).

В следующем действии, когда встревоженные городские тузы один за другим являются засвидетельствовать Хлестакову свое почтение и у каждого из них он берет деньги взаймы (а они думают, что дают ему взятки), мы узнаем, как зовут детей Земляники: Николай, Иван, Елизавета, Марья и Перепетуя, — вероятно, эта милая Перепетуя и носит голубое платьице. Из троих детей Добчинского жена городничего упоминала двоих как своих крестников. Оба они, как и старший мальчик, удивительно похожи на судью, который навещает госпожу Добчинскую, когда ее бедняга муж в отъезде. Старшенький родился еще до женитьбы Добчинского на этой шаловливой даме. Добчинский говорит Хлестакову: «Я осмеливаюсь попросить вас относительно одного очень тонкого обстоятельства... старший-то сын мой, изволите видеть, рожден мною еще до брака... То есть оно так только говорится, а он рожден мною так совершенно, как бы и в браке, и все это, как следует, я завершил потом законными-с узами супружества-с. Так я, изволите видеть, хочу, чтоб он теперь уже был совсем, то есть, законным моим сыном-с и назывался бы так, как я: Добчинский-с... Я бы и не беспокоил вас, да жаль насчет способностей. Мальчишка-то этакой... большие надежды подает: наизусть стихи разные расскажет и, если где попадет ножик, сейчас сделает маленькие дрожечки так искусно, как фокусник-с».

На заднем плане того же действия появляется еще один персонаж: Хлестаков решает написать об этих странных провинциальных чиновниках своему другу Тряпичкину, грязному репортеришке, жадному и ядовитому писаке, умеющему осмеять всех, с кем он хочет расправиться, в своих грошовых злобных статейках. На одно только мгновение высовывается он из-за хлестаковского плеча, подмигивая нам и ухмыляясь. Он последний, кто появляется на сцене, впрочем, не совсем последний, потому что в конце концов возникает еще один фантом: гигантская тень настоящего ревизора.

Потусторонний мир, который словно прорывается сквозь фон пьесы, и есть подлинное царство Гоголя. И поразительно, что все эти сестры, мужья и дети, чудаковатые учителя, отупевшие с перепоя конторщики и полицейские, помещики, пятьдесят лет ведущие тяжбу о переносе изгороди, романтические офицеры, которые жульничают в карты, чувствительно вздыхают о провинциальных балах и принимают привидение за главнокомандующего, эти переписчики и несуществующие курьеры — все эти создания, чья мельтешня создает самую плоть пьесы, не только не мешают тому, что театральные постановщики зовут действием, но явно придают пьесе чрезвычайную сценичность.

4

На этом не подвластном здравому смыслу заднем плане толпятся не только живые существа, но и вещи, которые призваны играть ничуть не меньшую роль, чем одушевленные лица: шляпная коробка, которую городничий надевает на голову, когда, облачившись в роскошный мундир, в рассеянности спешит навстречу грозному призраку, — чисто гоголевский символ обманного мира, где шляпы — это головы, шляпные коробки — шляпы, а расшитый золотом воротник — хребет человека. Наспех нацарапанная записка, которую городничий посылает из трактира, сообщая жене о высоком госте, к приему которого ей надлежит готовиться, сплелась с трактирным счетом Хлестакова, потому что муж впопыхах схватил первый попавшийся обрывок бумаги: «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек...» И эта путаница опирается на прочную логику гоголевского мира, где названия рыбы — божественная музыка в ушах гурманов, а огурцы — потусторонние существа, но менее могущественные, чем Бог, которому поклоняется провинциальный городничий. Эти огурцы выращивает Хлестаков в красноречивом описании своего идеала светской жизни: «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз» (а что это как не превосходная степень огурца!). Водянистый суп, где «какие-то перья плавают вместо масла», которым Хлестакову пришлось довольствоваться в трактире, преображается в его рассказе о столичной жизни в суп, привезенный на пароходе прямо из Парижа; дым воображаемого парохода — это небесный запах воображаемого супа. Когда Хлестакова провожают в дорогу, усаживая в бричку, городничий приносит голубой персидский ковер из чулана (набитого подношениями его бородатых подданных — городских купцов). Дворовый Хлестакова подкладывает под него охапку сена, и ковер превращается в волшебный ковер-самолет, на котором Хлестаков совершает свой отлет со сцены под серебристый перезвон бубенцов и лирический призыв ямщика к волшебным коням: «Эй вы, залетные!» Русские кучера любили давать лошадям ласкательные имена, и можно предположить (в угоду тем, кто интересуется личным опытом писателей), что в позднейшие годы во время своих бесконечных странствий Гоголь изрядно пополнил свои познания путевого фольклора; а поэтический порыв ветра, с которым уносится Хлестаков — этот мечтательный, инфантильный мошенник, — словно отворяет ворота для отъезда самого Гоголя из России в туманные дали, где бесчисленные немецкие курорты с минеральными водами, итальянские развалины, парижские ресторации и палестинские святыни путаются, как провидение с парой соленых огурцов в письме растерянного городничего.

5

Забавно, что эта сновидческая пьеса, этот «государственный призрак» был воспринят как сатира на подлинную жизнь в России. И еще забавнее, что Гоголь, беспомощно пытаясь пресечь опасные, подрывные домыслы о своей пьесе, указал, что в ней уж во всяком случае есть один положительный персонаж: смех. На самом-то деле пьеса вовсе не комедия, так же как сновидческие пьесы Шекспира «Гамлет» или «Лир» не стоит называть трагедиями. Плохая пьеса скорее может быть хорошей комедией или хорошей трагедией, чем невероятно сложные произведения таких писателей, как Шекспир или Гоголь. В этом смысле пьесы Мольера (чего бы они ни стоили) — комедии, то есть нечто такое, что усваивается легко, как сосиска на футбольном матче; они существуют в одном измерении и напрочь лишены того огромного, бурлящего, высокопоэтического фона, который и создает подлинную драму. И в этом смысле трилогия «Траур к лицу Электре» О’Нила (чего бы она ни стоила), вероятно, трагедия.

Пьесы Гоголя — это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи. Истинная поэзия такого рода вызывает не смех и не слезы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье, и писатель может гордиться собой, если он способен вызвать у своих читателей, или, точнее говоря, у кого-то из своих читателей, такую улыбку и такое мурлыканье.

Сама фамилия Хлестаков гениально придумана, потому что у русского уха она создает ощущение легкости, бездумности, болтовни, свиста тонкой тросточки, шлепанья об стол карт, бахвальства шалопая и удальства покорителя сердец (за вычетом способности довершить и это и любое другое предприятие). Хлестаков порхает по пьесе, не желая, толком понимать, какой он поднял переполох, и жадно стараясь урвать все, что подкидывает ему счастливый случай. Он добрая душа, по-своему мечтатель и наделен неким обманчивым обаянием, изяществом повесы, услаждающего дам, привыкших к грубым манерам дородных городских тузов. Он беспредельно и упоительно вульгарен, и дамы вульгарны, и тузы вульгарны — вся пьеса, в сущности (по-своему, как и «Госпожа Бовари»), состоит из особой смеси различных вульгарностей, и выдающееся художественное достоинство целого зависит (как и во всяком шедевре) не от того, что сказано, а от того, как это сказано, от блистательного сочетания маловыразительных частностей. Как в чешуйках насекомых поразительный красочный эффект зависит не столько от пигментации самих чешуек, сколько от их расположения, способности преломлять свет, так и гений Гоголя пользуется не основными химическими свойствами материи («подлинной действительностью» литературных критиков), а способными к мимикрии физическими явлениями, почти невидимыми частицами воссозданного бытия. Я употребляю слово «вульгарность» из-за недостатка более точного термина — Пушкин, в «Евгении Онегине» тоже употребляя английское словоvulgar, извинился, что не нашел в русском языке его точного эквивалента.

6

Обвинения, выдвинутые негодующими противниками «Ревизора», которые усмотрели в пьесе коварные нападки на российскую государственность, произвели на Гоголя гнетущее впечатление. Можно предположить, что они-то и возбудили у писателя манию преследования, которая так или иначе донимала его до самой смерти. Положение создалось довольно странное — к Гоголю пришла слава в самой что ни на есть громогласной форме: двор рукоплескал пьесе чуть ли не со злорадством; спесивые чиновники высокого ранга потихоньку теряли спесь, смущенно ерзая в креслах партера; малопочтенные критики истекали тухлым ядом, а критики, чье мнение чего-то стоило, превозносили Гоголя до небес за то, что они сочли великой сатирой; популярный драматург Кукольник пожал плечами, говоря, что пьеска — всего-навсего глупый фарс; молодежь с восторгом повторяла смешные реплики и отыскивала хлестаковых и сквозник-дмухановских среди своих знакомых. Другой бы писатель упивался этой атмосферой хвалы и скандала. Пушкин просто оскалил бы свои ослепительные негритянские зубы в добродушной усмешке и воротился к неоконченной рукописи очередного шедевра. Гоголь же поступил так, как и после провала «Кюхельгартена», — сбежал, вернее, уполз за границу.

Но если б только это! Он позволил себе худшее, что может позволить себе писатель в подобных обстоятельствах: попытался объяснить в печати те места своей пьесы, которые критики либо не заметили, либо превратно истолковали. Гоголь, будучи Гоголем и существуя в зеркальном мире, обладал способностью тщательно планировать свои произведения после того, как он их написал и опубликовал. Этот метод он применил и к «Ревизору». Он присовокупил к нему эпилог, где объяснял, что настоящий ревизор, который маячит в конце последнего действия, — это человеческая совесть. А остальные персонажи — это страсти, живущие в нашей душе. Другими словами, публике предлагалось поверить, что ее страсти символизируются уродливыми продажными провинциальными чиновниками, а высшая совесть — государством. Эпилог производит такое же удручающее впечатление, как и более поздние рассуждения Гоголя на сходные темы, если не предположить, что он просто хотел натянуть нос читателю или себе самому. Если же отнестись к его эпилогу всерьез, то перед нами невероятный случай: полнейшее непонимание писателем своего собственного произведения, искажение его сути. Как мы увидим, то же самое произошло и с «Мертвыми душами».

Гоголь был странным, больным человеком, и я не уверен, что его пояснения к «Ревизору» не обман, к какому прибегают сумасшедшие. Трудно примириться с тем, что Гоголя так огорчила не оценка его пьесы, а то, что его не признали пророком, учителем, поборником человечества (дающим этому человечеству нагоняй для его же блага). В пьесе нет ни грана дидактики, и вряд ли можно допустить, что автор этого не знал; но, как я уже говорил, он был склонен домысливать свои книги уже после того, как они были написаны. С другой стороны, тот урок, который критики — совершенно произвольно — усмотрели в его пьесе, был социальным и почти революционным, что казалось совсем уж неприемлемым для Гоголя. Он боялся, что двор вдруг пересмотрит свое высочайшее, но изменчивое благорасположение к пьесе из-за чересчур бурных похвал радикальных кругов и чересчур бурного негодования кругов реакционных, прекратит представления, а следовательно, лишит его доходов (и, возможно, будущей пенсии). Он боялся, что бдительная цензура будет многие годы вредить его литературной карьере в России. Его также огорчало, что люди, которых он почитал за добрых христиан (хотя темой «добрых христиан» он вплотную займется несколько позже) и честных чиновников (что станет у него потом синонимом тех же христиан), были раздосадованы и даже возмущены его пьесой и назвали ее «грубым и пошлым фарсом». Но, пожалуй, самым мучительным для него было то, что, догадываясь, какие идут о нем пересуды, сам он не слышал и уж тем более не мог их направлять. Гул, достигавший его ушей, был жутким и грозным потому, что это был только гул. Похлопывание по плечу казалось ему иронической насмешкой над теми, кого он уважает, а следовательно, насмешкой и над ним. Интерес, который проявляли к нему совершенно незнакомые люди, мнился ему результатом темных интриг, несказанно опасных (красивое слово — интрига... сокровище в пещере). У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движения неодушевленных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков. Нечто подобное этой мрачной и чуть ли не космической пантомиме можно себе представить, размышляя о болезненном отношении Гоголя к своей внезапной славе. Он воображал, будто вокруг него ползает и перешептывается вся враждебная ему Россия, пытаясь его погубить, хваля и понося его пьесу. В июне 1836 г. он уехал в Европу.

Говорят, что накануне отъезда его посетил Пушкин, которого он больше никогда не увидит, всю ночь вместе с ним перебирал его рукописи и прочел начало «Мертвых душ» — первый черновик был уже к тому времени Гоголем написан. Картина соблазнительная, быть может, слишком соблазнительная, чтобы не быть вымыслом. По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 г., то есть до смерти Пушкина, все, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке. Но, так как творчество Гоголя разительно отличается от того, что создал Пушкин, а вдобавок последнему хватало своих забот и недосуг было водить пером литературного собрата, сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия. Одинокая свеча, освещающая эту полуночную картину, может быть задута без всяких угрызений совести. Куда легче поверить, что Гоголь сбежал за границу, не попрощавшись ни с кем из своих друзей. Мы знаем из его письма, что он не простился даже с Жуковским, с которым был в гораздо более тесных отношениях, чем с Пушкиным.

3. Наш господин Чичиков

1

Старые английские переводы «Мертвых душ»4 не стоят медного гроша и должны быть изъяты из всех публичных и университетских библиотек. Когда я писал заметки, из которых составлялась эта книга, и уже взял на себя труд перевести нужные мне отрывки, «Читательский клуб» в Нью-Йорке выпустил совершенно новый перевод «Мертвых душ», сделанный В. Д. Герни. Это на редкость хорошая работа. Издание портят две вещи: смехотворное предисловие, написанное одним из редакторов «Клуба», и перемена названия на «Похождения Чичикова, или Домашняя жизнь в старой России». Это особенно огорчительно, если вспомнить, что заглавие «Похождения Чичикова» было навязано царской цензурой первому русскому изданию, ибо Церковь говорит нам, что души бессмертны и поэтому не могут быть названы мертвыми. В данном случае подобную замену произвели явно из боязни навеять мрачные мысли розовощеким любителям комиксов. Подзаголовок «Домашняя жизнь в старой России» тоже выбран неудачно, так как заимствован из сомнительного сочинения «Домашняя жизнь в России, написанная русским аристократом, исправленная редактором «Открытий Сибири» (Лондон, издатели Хорст и Блеккетт, наследники Генри Колберна, 13, Грейт-Мальборо-Стрит, 1854) с примечательной припиской: «Это сочинение охраняется авторским правом, и издатели оставляют за собой право на его перевод». Книге предпослано предисловие с не менее примечательным сообщением:

«Книга написана русским аристократом, и рукопись предложена им английским издателям; работа редактора ограничивалась исправлением словесных ошибок, которых и следовало ожидать, памятуя, что автор писал свой труд на чужом языке... Он дает нам представление об условиях жизни и отношениях внутри русского общества... Автор утверждает, что рассказ его правдив и основные факты широко известны в России...

К сожалению, мы не имеем права назвать имя автора (не потому, что труд его нуждается в дополнительной проверке, ибо его достоверность доказана чуть не каждой строкой) — автор все еще мечтает вернуться на родину, прекрасно понимая, что признание в том, что он написал эту книгу, отмеченную столь мощным сатирическим даром, едва ли будет хорошей рекомендацией и может послужить паспортом для проезда лишь в самые отдаленные края сибирской глуши».

Очень бы хотелось узнать, кто был тот русский аристократ, который перевел (со множеством викторианских красот, добавленных редактором) «Мертвые души» и продал этот товар английскому издательству, которое явно считало, что публикует подлинные мемуары, «бросающие свет на домашнюю жизнь наших былых союзников и нынешних врагов». Звали этого аристократа Хлестаковым? Или же то был сам Чичиков? В каком-то смысле книгу Гоголя постигла подлинно гоголевская судьба.

2

На русском языке при помощи одного беспощадного слова можно выразить суть широко распространенного порока, для которого три других знакомых мне европейских языка не имеют специального обозначения. Отсутствие того или иного термина в словаре какого-нибудь народа не всегда означает отсутствие соответствующего понятия, однако мешает полноте и точности его понимания. Разнообразные оттенки явления, которое русские четко выражают словом «пошлость», рассыпаны в ряде английских слов и не составляют определенного целого. По здравом размышлении я предпочитаю транслитерировать на английский это жирное, обрюзгшее слово именно так: poshlust — чтобы передать глухоту второго, безударного «о». Первое же «о» звучно, как всплеск, производимый падением слона в болотную жижу, и округло, как грудь купающейся красавицы с немецкой открытки.

С той поры, когда Россия начала думать, и до момента, когда разум ее помрачился под влиянием ни на что не похожего режима, каковой ей приходится сносить последние двадцать пять лет, все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости. Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в «Фаусте» Гете.

Преувеличивать ничтожество страны в тот момент, когда с ней воюешь и хотел бы видеть ее уничтоженной до последней пивной кружки и последней незабудки, — это опасное приближение к краю пропасти под названием пошлость, которая зияет перед тобой во времена революций и войн. Но если скромно прошептать довоенную истину, даже с оттенком чего-то старомодного, этой пропасти, пожалуй, можно избежать. Вот и сто лет назад, когда гражданственно настроенные петербургские публицисты составляли опьяняющие коктейли из Гегеля и Шлегеля (с добавкой Фейербаха), Гоголь в мимоходом рассказанной истории выразил бессмертный дух пошлости, пронизывающий немецкую нацию, и сделал это со всей мощью своего таланта.

Разговор в обществе перешел на Германию. Упорно молчавший Гоголь наконец сказал: «Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда он может дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Ну, что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет, что! Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж, право, не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду каждый вечер он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж».

Вот вам пошлость в ее чистом виде, и вы поймете, что любые английские эпитеты не покрывают этого эпического рассказа о белокуром пловце и ласкаемых им лебедях. Да и ни к чему ездить так далеко и углубляться в прошлое для подходящего примера. Откройте любой журнал — и вы непременно найдете что-нибудь вроде такой картинки: семья только что купила радиоприемник (машину, холодильник, столовое серебро — все равно что) — мать всплеснула руками, очумев от радости, дети топчутся вокруг, раскрыв рты, малыш и собака тянутся к краю стола, куда водрузили идола, даже бабушка, сияя всеми морщинками, выглядывает откуда-то сзади (забыв, надо думать, скандал, который разыгрался этим же утром у нее с невесткой), а чуть в сторонке, с торжеством засунув большие пальцы в проймы жилета, расставив ноги и блестя глазками, победно стоит папаша, гордый даритель.

Густая пошлость подобной рекламы исходит не из ложного преувеличения достоинства того или иного полезного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облагораживает покупателя. Конечно, та атмосфера, которую порождает реклама, довольно безвредна сама по себе — ведь все понимают, что ее создали продавцы, словно договорившись с покупателем принять участие в этой игре «понарошку». Забавно не то, что в их мире не осталось ничего духовного, кроме восторга людей, продающих или поедающих манну небесную, не то, что игра чувств ведется здесь по буржуазным правилам (буржуазным не в марксистском, а во флоберовском понимании этого слова), а то, что мир этот только тень, спутник подлинного существования, в который ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят, особенно в разумной, спокойной Америке.

Если рекламный художник хочет изобразить хорошего мальчика, он украсит его веснушками (они, кстати, выглядят, как зловещая сыпь в дешевых комиксах). Тут пошлость связана с условностью слегка расистского характера. Доброхоты посылают одиноким солдатикам слепки с ног голливудских красоток, одетые в шелковые чулки и набитые конфетами и бритвами — во всяком случае, я видел снимок человека, набивавшего такую ногу, в журнале, знаменитом на весь мир как поставщик пошлости. Пропаганда (которая не может существовать без щедрой доли пошлости) заполняет брошюрки хорошенькими колхозницами и уносимыми ветром облаками. Я выбираю примеры наспех, наудачу. «Лексикон прописных истин», который писал Флобер, был более честолюбивым замыслом.

Литература — один из лучших питомников пошлости; я не говорю о том, что в Англии зовут «грошовым чтивом», а в России «желтой прессой». Явная дешевка, как ни странно, иногда содержит нечто здоровое, что с удовольствием потребляют дети и простодушные. Комикс «Супермен» — несомненная пошлость, но это пошлость в такой безобидной, неприхотливой форме, что о ней не стоит и говорить — старая волшебная сказка, если уж на то пошло, содержала не меньше банальной сентиментальности и наивной вульгарности, чем эти современные побасенки об «истребителях великанов». Повторяю, пошлость особенно, сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые подделываются, законно или незаконно относят к высочайшим достижениям искусства, мысли или чувства. Это те книги, о которых так пошло рассказывают в литературных приложениях к газетам, «волнующие, глубокие и прекрасные» романы; это те «возвышенные и впечатляющие» книги, которые содержат и выделяют квинтэссенцию пошлости. У меня как раз лежит на столе газета, где на целой полосе рекламируется некий роман — фальшивка с начала до конца и по стилю, и по тяжеловесным пируэтам вокруг высоких идей, и по глубокому неведению того, что такое настоящая литература теперь и когда бы то ни было. Этот роман мне до странности напоминает ласкающего лебедей пловца, описанного Гоголем. «Вы погружаетесь в него с головой, — пишет рецензент. — Перевернув последнюю страницу, вы возвращаетесь в окружающий мир слегка задумчивым, как после сильного переживания» (заметьте это кокетливое «слегка» и расхожее механическое «после сильного»!). «Певучая книга, до краев полная изящества, света и прелести, книга поистине жемчужного сияния», — шепчет другой рецензент (тот пловец был тоже «до краев полон изящества», а лебеди излучали «жемчужное сияние»). «Работа искусного психолога, который способен исследовать самые потаенные глубины человеческой души». Это «потаенные» (не какие-нибудь «общедоступные», заметьте) и еще два-три восхитительных эпитета дают точное представление о ценности книги. Да, похвала полностью соответствует предмету, о котором идет речь: «прекрасный» роман получил «прекрасную» рецензию — и круг пошлости замкнулся или замкнулся бы, если бы слова тонко за себя не отомстили и тайком не протащили правды, сложившись в самую что ни на есть абсурдную и обличительную фразу, хотя издатель и рецензент уверены, что превозносят этот роман, «который читающая публика приняла триумфально» (следует астрономическая цифра проданных экземпляров). Ибо в мире пошлости не книга становится триумфом ее создателя, а триумф устраивает читающая публика, проглатывая книгу вместе с рекламой на обложке.

Роман, о котором так сказано, вполне мог быть честной, искренней попыткой автора написать о том, что его глубоко задевало, и возможно даже, что не только коммерческие заботы толкнули его на это злосчастное предприятие. Беда в том, что ни искренность, ни честность, ни даже доброта сердечная не мешают демону пошлости завладеть пишущей машинкой автора, если у него нет таланта и если «читающая публика» такова, какой ее считают издатели. Самое страшное в пошлости — это невозможность объяснить людям, почему книга, которая, казалось бы, битком набита благородными чувствами, состраданием и даже способна привлечь внимание читателей к теме, далекой от «злобы дня», гораздо, гораздо хуже той литературы, которую все считают дешевкой.

Из приведенных примеров, надеюсь, ясно, что пошлость — это не только откровенная макулатура, но и мнимо значительная, мнимо красивая, мнимо глубокомысленная, мнимо увлекательная литература. Список литературных персонажей, олицетворяющих пошлость (и по-русски именуемых пошляками и пошлячками), включает Полония и королевскую чету в «Гамлете», Родольфа и Омэ у Флобера, Лаевского в «Дуэли» Чехова, Марион Блум у Джойса, молодого Блоха в «Поисках утраченного времени» Пруста, мопассановского Милого друга, мужа Анны Карениной, Берга в «Войне и мире» и множество других действующих лиц в мировой литературе. Русские критики социального направления видели в «Мертвых душах» и «Ревизоре» обличение общественной пошлости, расцветшей в крепостнической, бюрократической русской провинции, и из-за этого упускали главное. Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения, так же как господин Омэ мог быть дельцом из Чикаго или Марион Блум — женой учителя из Вышнего Волочка. Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни», подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества (об этом я уже говорил в связи «Ревизором»), что искать в «Мертвых душах» подлинную русскую действительность так же бесполезно, как и представлять себе Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре. А уж если речь зашла о «фактах», то откуда Гоголю было приобрести знание русской провинции? Восемь часов в подольском трактире, неделя в Курске, да то, что мелькало за окном почтовой кареты, да воспоминания о чисто украинском детстве в Миргороде, Нежине и Полтаве? Но все эти города лежат далеко от маршрута Чичикова. Однако что правда, то правда: «Мертвые души» снабжают внимательного читателя набором раздувшихся мертвых душ, принадлежащих пошлякам и пошлячкам и описанных с чисто гоголевским смаком и богатством жутковатых подробностей, которые поднимают это произведение до уровня гигантской эпической поэмы — недаром Гоголь дал «Мертвым душам» такой меткий подзаголовок. В пошлости есть какой-то лоск, какая-то пухлость, и ее глянец, ее плавные очертания привлекали Гоголя как художника. Колоссальный шарообразный пошляк Павел Чичиков, который вытаскивает пальцами фигу из молока, чтобы смягчить глотку, или отплясывает в ночной рубашке, отчего вещи на полках содрогаются в такт этой спартанской жиге (а под конец в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой, тем самым словно проталкивая себя в подлинный рай мертвых душ), — эти видения царят над более мелкими пошлостями убогого провинциального быта или маленьких подленьких чиновников. Но пошляк даже такого гигантского калибра, как Чичиков, непременно имеет какой-то изъян, дыру, через которую виден червяк, мизерный ссохшийся дурачок, который лежит, скорчившись, в глубине пропитанного пошлостью вакуума. С самого начала было что-то глупое в идее скупки мертвых душ — душ крепостных, умерших после очередной переписи: помещики продолжали платить за них подушный налог, тем самым наделяя их чем-то вроде абстрактного существования, которое, однако, совершенно конкретно посягало на карман их владельцев и могло быть столь же «конкретно» использовано Чичиковым, покупателем этих фантомов. Мелкая, но довольно противная глупость какое-то время таилась в путанице сложных манипуляций. Пытаясь покупать мертвецов в стране, где законно покупали и закладывали живых людей, Чичиков едва ли серьезно грешил с точки зрения морали. Если я выкрашу лицо кустарной берлинской лазурью вместо краски, продаваемой государством, получившим на нее монополию, мое преступление не заслужит даже снисходительной улыбки и ни один писатель не изобразит его в виде берлинской трагедии. Но если я окружу эту затею большой таинственностью и стану кичиться хитрыми уловками, при помощи которых ее осуществил, если дам возможность болтливому соседу заглянуть в мои банки с самодельной краской, буду арестован и люди с неподдельно голубыми лицами подвергнут меня грубому обращению — тогда смеяться будут надо мной. Несмотря на безусловную иррациональность Чичикова в безусловно иррациональном мире, дурак в нем виден потому, что он с самого начала совершает промах за промахом. Глупостью было торговать мертвые души у старухи, которая боялась привидений, непростительным безрассудством — предлагать такую сомнительную сделку хвастуну и хаму Ноздреву. Но я повторяю в угоду тем, кто любит, чтобы книги описывали «реальных людей» и «реальные преступления», да еще и содержали положительную идею (это превеликое страшилище, заимствованное из жаргона шарлатанов-проповедников), что «Мертвые души» ничего им не дадут. Так как вина Чичикова чисто условна, его судьба вряд ли кого-нибудь заденет за живое. Это лишний раз доказывает, как смехотворно ошибались русские читатели и критики, видевшие в «Мертвых душах» фактическое изображение жизни той поры. Но если подойти к легендарному пошляку Чичикову так, как он того заслуживает, то есть видеть в нем особь, созданную Гоголем, которая движется в особой, гоголевской круговерти, то абстрактное представление о жульнической торговле крепостными наполнится странной реальностью и будет означать много больше того, что мы увидели бы, рассматривая ее в свете социальных условий, царивших в России сто лет назад. Мертвые души, которые он скупает, это не просто перечень имен на листке бумаги. Эти мертвые души, наполняющие воздух, в котором живет Гоголь, своим поскрипыванием и трепыханьем, — нелепые animuli5 Манилова или Коробочки, дам города NN, бесчисленных гномиков, выскакивающих из страниц этой книги. Да и сам Чичиков — всего лишь низко оплачиваемый агент дьявола, адский коммивояжер: «наш господин Чичиков», как могли бы называть в акционерном обществе «Сатана и К°» этого добродушного, упитанного, но внутренне дрожащего представителя. Пошлость, которую олицетворяет Чичиков, — одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога. Трещина в доспехах Чичикова, эта ржавая дыра, откуда несет гнусной вонью (как из пробитой банки крабов, которую покалечил и забыл в чулане какой-нибудь ротозей), — непременная щель в забрале дьявола. Это исконный идиотизм всемирной пошлости.

Чичиков с самого начала обречен и катится к своей гибели, чуть-чуть вихляя задом, — походкой, которая только пошлякам и пошлячкам города NN могла показаться упоительно светской. В решающие минуты, когда он разражается одной из своих нравоучительных тирад (с легкой перебивкой в сладкогласной речи — тремоло на словах «возлюбленные братья»), намереваясь утопить свои истинные намерения в высокопарной патоке, он называет себя жалким червем мира сего. Как ни странно, нутро его и правда точит червь, и, если чуточку прищуриться, разглядывая его округлости, червя этого можно различить. Вспоминается довоенный европейский плакат, рекламировавший шины; на нем было изображено нечто вроде человеческого существа, целиком составленного из резиновых колец; так и округлый Чичиков кажется мне тугим, кольчатым, телесного цвета червем.

Если я сумел передать жуткую природу этого персонажа и различные виды пошлости, упомянутые мной попутно, в совокупности создают целостное художественное явление (гоголевский лейтмотив «округлого» в пошлости), тогда «Мертвые души» перестают передразнивать юмористическую повесть или социальное обличение, и можно обсуждать их всерьез. Поэтому давайте присмотримся к канве этого произведения попристальнее.

3

«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, — словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой. Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой».

Разговор двух русских мужиков (типично гоголевский плеоназм) — чисто умозрительный; это ощущение, как и следовало ожидать, полностью пропадает в ужасных переводах Фишера Анвина и Томаса И. Кровеля. Это раздумья типа «быть или не быть» — на примитивном уровне. Беседующие не знают, едет ли бричка в Москву, так же как Гамлет не потрудился проверить, при нем ли на самом деле его кинжал. Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички; их занимает лишь отвлеченная проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции, оттого что им неизвестно — а главное, безразлично — расстояние от NN (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских, так прекрасно подтверждаемую вдохновением Гоголя, действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чем осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождаются философия и поэзия; въедливые критики, повсюду ищущие мораль, могут предположить, что округлость Чичикова не доведет его до добра, так как ее символизирует округлость сомнительного колеса. Андрей Белый, этот гений въедливости, усмотрел, что вся первая часть «Мертвых душ» — замкнутый круг, который вращается на оси так стремительно, что не видно спиц; при каждом повороте сюжета вокруг персоны Чичикова возникает образ колеса. Еще одна характерная деталь: случайный прохожий, молодой человек, описанный с неожиданной и вовсе не относящейся к делу подробностью; он появляется так, будто займет свое место в поэме (как словно бы намереваются сделать многие из гоголевских гомункулов — и не делают этого). У любого другого писателя той эпохи следующий абзац должен был бы начинаться: «Иван — ибо так звали молодого человека...» Но нет, порыв ветра прерывает его глазенье, и он навсегда исчезает из поэмы. Безликий половой в следующем абзаце (до того вертлявый, что нельзя рассмотреть его лицо) снова появляется немного погодя и, спускаясь по лестнице из номера Чичикова, читает по складам написанное на клочке бумажки: «Па-вел И-ва-но-вич Чи-чи-ков»; и эти слоги имеют таксономическое значение для определения данной лестницы.

Говоря о «Ревизоре», я с удовольствием отлавливал тех побочных персонажей, которые оживляют фон действия. Такие персонажи в «Мертвых душах», вроде полового или лакея Чичикова (имевшего свой собственный запах, который он сразу же сообщал любому своему местожительству), — создания не вполне эфирные. Вместе с Чичиковым и помещиками, с которыми он встречается, эти лица занимают авансцену книги, хотя мало разговаривают и не оказывают видимого влияния на похождения героя. В пьесе жизнь побочных персонажей ограничивалась тем, что о них упоминали действующие лица. В романе, лишенные речи и действия, второстепенные персонажи не смогли бы зажить своей жизнью даже за кулисами, так как тут нет рампы, подчеркивающей их отсутствие на авансцене. Однако у Гоголя для этого случая был в запасе свой трюк. Побочные характеры в его романе оживлены всяческими оговорками, метафорами, сравнениями и лирическими отступлениями. Перед нами поразительное явление: словесные обороты создают живых людей. Вот, пожалуй, наиболее красноречивый пример того, как это делается:

«Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светлосерого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».

Передать на другом языке оттенки этого животворного синтаксиса так же трудно, как и перекинуть мост через логический или, вернее, биологический просвет между размытым пейзажем под сереньким небом и пьяненьким старым солдатом, который встречает читателя случайной икотой на праздничном закруглении фразы. Фокус Гоголя — в употреблении слова «впрочем», которое является связующим звеном только в грамматическом смысле, хотя изображает логическую связь; слово «солдаты» дает кое-какой повод для противопоставления слову «мирные», и едва только бутафорский мост «впрочем» совершил свое волшебное действие, эти добродушные вояки, покачиваясь и распевая, сойдут со сцены, как мы уже видели не раз.

Когда Чичиков приезжает на вечеринку к губернатору, случайное упоминание о господах в черных фраках, снующих при ослепительном свете вокруг напудренных дам, ведет к якобы невинному сравнению их с роем мух, и в следующий же миг зарождается новая жизнь.

«Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая ключница [вот она!] рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети [вот и второе поколение!] все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом [один из тех повторов, свойственных стилю Гоголя, от которых его не могли избавить годы работы над каждым абзацем], влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостью старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами».

Надо заметить, что если образ унылой погоды плюс пьяненького солдата кончается где-то в пыльной пригородной дали (там царит Уховертов), то тут сравнение с мухами, пародирующее ветвистые параллели Гомера, описывает замкнутый круг, и после сложного, опасного сальто без лонжи, которой пользуются другие писатели-акробаты, Гоголь умудряется вывернуть к исходному «врознь и кучами». Несколько лет назад на регбийном матче в Англии я видел, как великолепный Оболенский на бегу отбил мяч ногой и, тут же передумав, в броске поймал его руками... Нечто подобное по мастерству демонстрирует здесь и Николай Васильевич. Нетрудно догадаться, что все эти изыски (вернее, целые абзацы, даже целые страницы) были попросту выпущены мистером Фишером Т. Анвином, который, «к немалой радости» мистера Стивена Грэхама (смотри предисловие к изданию 1915 года, Лондон), снизошел до переиздания «Мертвых душ». Кстати, Грэхам убежден, что «Мертвые души» — это сама Россия и что Гоголь «разбогател и мог позволить себе уезжать на зиму в Рим или в Баден-Баден».

Громкий собачий лай, встретивший Чичикова, когда он подъезжал к дому госпожи Коробочки, тоже не пропадает даром.

«Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе; тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и, дребезжат стекла».

Тут лай собаки порождает церковного хориста. В другом отрывке (где Чичиков приезжает к Собакевичу) музыкант рождается при помощи приема посложнее, напоминающего сравнение пасмурного неба с пьяненьким солдатом: «Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна почти в одно время два лица: женское, в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихоструйного треньканья».(Этого непритязательного юнца Изабель Гепгуд превратила в своем переводе в «привлекательного молодого человека лет двадцати, который прогуливается, перемаргивая, как истинный щеголь».)

Сложный маневр, который выполняет эта фраза для того, чтобы из крепкой головы Собакевича вышел деревенский музыкант, имеет три стадии: сравнение головы с особой разновидностью тыквы, превращение этой тыквы в особый вид балалайки и, наконец, вручение этой балалайки деревенскому молодцу, который, сидя на бревне и скрестив ноги (в новеньких сапогах), принимается тихонько на ней наигрывать, облепленный предвечерней мошкарой и деревенскими девушками. Примечательно, что лирическое отступление вызвано появлением — на взгляд невнимательного читателя — самого что ни на есть прозаического и тупого персонажа книги.

Порожденный сравнением характер порою так торопится вступить в жизнь, что метафора завершается очаровательной напыщенностью: «Утопающий, говорят, хватается и за маленькую щепку, и у него нет в это время рассудка подумать, что на щепке может разве прокатиться верхом муха, а в нем весу чуть не четыре пуда, если даже не целых пять».

Кто этот злосчастный купальщик, который сказочно растет, прибавляет в весе, тучнеет от жизненной силы метафоры? Мы никогда этого не узнаем, но ему почти удалось ступить на твердую землю.

Эти персонажи второго плана утверждают свое существование иногда простейшим способом: используя манеру автора подчеркивать то или иное обстоятельство или условие и иллюстрировать их какой-нибудь броской деталью. Картина начинает жить собственной жизнью — вроде того ухмыляющегося шарманщика, которого художник в рассказе Г. Уэльса «Портрет» пытался замазать зеленой краской, когда портрет ожил и вышел из повиновения. Обратите внимание, например, на конец седьмой главы, где автор хотел передать ощущение ночи, наступающей в мирном провинциальном городке. Чичиков, успешно закончив свои призрачные сделки с помещиками и угостившись у городской знати, под хмельком ложится спать; кучер его и лакей украдкой отправляются кутнуть, а потом, спотыкаясь, возвращаются в гостиницу, заботливо поддерживая друг друга, и вскоре мирно засыпают, «поднявши храп неслыханной густоты, на который барин из другой комнаты отвечал тонким носовым свистом. Скоро вслед за ними все угомонились, и гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден был еще свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук».

Этим кончается глава, но и по сей день поручик мерит свой бессмертный сапог, и кожа блестит, и свечи ровно и ярко горят в одиноком светлом окне мертвого городка, накрытого звездным ночным небом. Я не знаю более лирического описания ночной тишины, чем эта сапожная рапсодия.

Такого же рода спонтанное зарождение жизни происходит в девятой главе, где автор хочет с особенной силой изобразить брожение, которое поднялось во всей провинции, когда по ней разошлись слухи о покупке мертвых душ. Помещики, годами дремавшие в своих углах, как сурки, вдруг заморгали и выползли на свет Божий:

«Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович [редкостное, чтобы не сказать больше, имя, но необходимое тут, чтобы подчеркнуть крайнюю отрешенность от жизни и, следовательно, ирреальность этого персонажа, сон во сне, так сказать], о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было».

В той же главе после пространного объяснения, почему он не желает называть никаких имен: «Какое ни придумай имя, уж непременно найдется в каком-нибудь углу нашего государства, благо велико, кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть, станет говорить, что автор нарочно приезжал секретно с тем, чтобы выведать все...» — Гоголь все же не смог помешать двум разговорчивым дамам, которые сплетничают о тайне Чичикова, раскрыть свои имена, словно персонажи действительно вышли из-под его власти и выбалтывают то, что он пытался скрыть. Кстати сказать, один из отрывков, в котором случайные лица потоком низвергаются на страницу (или же усаживаются верхом на перо Гоголя, как ведьмы на помело), напоминает, несмотря на некую забавную старомодность, интонацию и стилистику джойсовского «Улисса» (хотя уже Стерн пользовался приемом лаконичного вопроса и обстоятельного ответа).

«Герой, однако же, совсем этого не замечал [то есть что наскучил молодой даме на балу своей назидательной болтовней], рассказывая множество приятных вещей, которые уже случалось ему произносить в подобных случаях в разных местах: именно в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Федора Федоровича Перекроева в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были свояченица его Катерина Михайловна и внучатные сестры ее Роза Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей Ростиславной и двумя сводными сестрами — Софией Александровной и Маклатурой Александровной».

Некоторые из этих имен отдают чем-то чужеземным (в данном случае немецким), что Гоголь, как правило, использует, чтобы передать отдаленность и зрительное искажение объекта, находящегося словно в тумане; причудливые имена-гибриды к лицу бесформенным или еще не сформировавшимся людям; и если помещик Беспечный и помещик Победоносный — слегка «пьяные» фамилии, последнее имя в перечне — уже верх кошмарной бессмыслицы и напоминает того русского шотландца, которым мы восхищались ранее. Непонятно, какой надо иметь склад ума, чтобы увидеть в Гоголе предшественника «натуральной школы» и реалистического живописания русской жизни.

В этих наименовательных оргиях участвуют не только люди, но и вещи. Обратите внимание на ласковые прозвища, которые чиновники города NN дают игральным картам. Черви — это сердца, но звучат как червяки и, при лингвистической склонности русских вытягивать слово до предела ради эмоционального эффекта, становятся червоточиной. Пики превращаются в пикенцию, обретая игровое окончание из кухонной латыни, или же в псевдогреческое пикендрасы, пичуры(с легким орнитологическим оттенком), а иногда вырастают допичурущуха(где птица превращается уже в допотопного ящера, опрокидывая эволюцию видов). Предельная вульгарность и автоматизм этих уродливых прозвищ, большинство из которых Гоголь придумал сам, — прекрасный способ показать умственный уровень тех, кто ими пользуется.

4

Разницу между человеческим зрением и тем, что видит фасеточный глаз насекомого, можно сравнить с разницей между полутоновым клише, сделанным на тончайшем растре, и тем же изображением, выполненным на самой грубой сетке, которой пользуются для газетных репродукций. Так же относится зрение Гоголя к зрению средних читателей и средних писателей. До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой. Формы, которые она замечала, были лишь очертаниями, подсказанными рассудком; цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой, глаза красавиц черными, тучи серыми и т. д. Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета. То, что небо на восходе солнца может быть бледно-зеленым, снег в безоблачный день густо-синим, прозвучало бы бессмысленной ересью в ушах у так называемого писателя-«классика», привыкшего к неизменной, общепринятой цветовой гамме французской литературы XVIII в. Показателем того, как развивалось на протяжении веков искусство описания, могут послужить перемены, которые претерпело художественное зрение; фасеточный глаз становится единым, необычайно сложным органом, а мертвые, тусклые «принятые краски» (как бы «врожденные идеи») постепенно выделяют тонкие оттенки и создают новые чудеса изображения. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь писатель, тем более в России, раньше замечал такое удивительное явление, как дрожащий узор света и тени на земле под деревьями или цветовые шалости солнца на листве. Описание сада Плюшкина поразило русских читателей почти так же, как Мане — усатых мещан своей эпохи.

«Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица. Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал наконец вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом. Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною вытыкавший из-за ивы иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте. В стороне, у самого края сада, несколько высокорослых, не вровень другим, осин подымали огромные вороньи гнезда на трепетные свои вершины. У иных из них отдернутые и не вполне отделенные ветви висели вниз вместе с иссохшими листьями. Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности».Изабель Гепгуд, которая по крайней мере попыталась перевести этот абзац полностью, лепит одну ошибку на другую, превращая русскую березу во всеобщий ‘beech’ (бук), осину — в ‘ashtree’ (ясень), бузину — в ‘lilac’ (сирень), черную птицу — в ‘blackbird’ (ворону), зияющую — в ‘shining’ (видимо, перепутав с «сияющей») и т. д., и т. д.

5

Различные атрибуты персонажей помогают им кругообразно распространиться в самые дальние пределы книги. Аура Чичикова обнимает его дорожную шкатулку и табакерку, «серебряную с финифтью табакерку», которую он щедро всем предлагает; на дне ее можно увидеть несколько фиалок, заботливо положенных туда для отдушки (а утром по воскресеньям он натирает одеколоном свое недочеловеческое малопристойное тело, белое и жирное, как у гусеницы древоточца, — тоже отдушка, тошнотворная и сладкая, из его контрабандистского прошлого), ибо Чичиков — фальшивка, призрак, прикрытый мнимо пиквикской округлостью плоти, который пытается заглушить зловоние ада (оно куда страшнее, чем «особенный воздух» его угрюмого лакея) ароматами, ласкающими обоняние жителей кошмарного города NN. И дорожная шкатулка: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение...» И, не предупредив читателя, Гоголь описывает вовсе не внутренность шкатулки, а круг ада и точную модель округлой чичиковской души (внутренности Чичикова разнимаются под яркой лампой вивисектора):

«...В самой средине мыльница [Чичиков — мыльный пузырь, пущенный чертом], за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв [пухлые щеки Чичикова, этого мнимого херувима, всегда были гладкими, как атлас]; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее [писчие принадлежности для собирания мертвых душ]; потом всякие перегородки с крышечками и без крышечек для того, что покороче, наполненные билетами визитными, похоронными, театральными и другими, которые складывались на память [светские похождения Чичикова]. Весь верхний ящик со всеми перегородками вынимался, и под ним находилось пространство, занятое кипами бумаг в лист [а бумага — главное средство общения у черта], потом следовал маленький потаенный ящик для денег, выдвигавшийся незаметно сбоку шкатулки [сердце Чичикова]. Он всегда так поспешно выдвигался и задвигался в ту же минуту хозяином [систола-диастола], что наверно нельзя сказать, сколько было там денег [автор и сам этого не знает]».

Андрей Белый, прослеживая одну из тех странных подсознательных путеводных нитей, которые можно обнаружить только в произведениях подлинных гениев, заметил, что эта шкатулка была женой Чичикова (в сущности, импотента, подобно всем недочеловекам Гоголя) в такой же мере, в какой шинель была любовницей Акакия Акакиевича или колокольня Шпоньки — его тещей. Заметьте, что имя единственной помещицы в книге — госпожа Коробочка (вспомним страстное восклицание Гарпагона, «Ma cassette!»6 в «Скупом» Мольера), а кульминационный приезд Коробочки в город описан так, что невольно вспоминается вскрытие чичиковской души. При этом, чтобы понять эти отрывки, лучше начисто забыть о всякой фрейдистской ерунде, которая может быть навеяна случайными упоминаниями Андрея Белого о супружеских связях. Он любил поиздеваться над надутыми психоаналитиками.

В начале приведенного ниже примечательного описания (быть может, самого гениального в поэме) мы замечаем, что ссылка на ночь создает характер второго плана, подобный любителю сапог:

«Но в продолжение того, как он [Чичиков] сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева [который первым смутил покой местных жителей, разболтав о странном предприятии Чичикова] и всю родню его [«фамильное древо», которое вольно произрастает из нашего отечественного ругательства], и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи [заметим повтор «дали» и дикое «пересвистывались», ведь Чичиков, засыпая, тоже свистел носом: мир сразу становится странным, размытым, храп сливается с дважды отдаленным криком петухов, и вся фраза корчится, рожая псевдочеловеческое существо], и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только [увы!] слишком протертую русским забубенным народом дорогу [шинель захватила место человека!], — в это время на другом конце города...»

Задержимся на миг, чтобы полюбоваться на этого прохожего с синим щетинистым подбородком и красным носом — до чего не похож он в горемычном своем положении (так соответствующем тревоге Чичикова) на страстного мечтателя, с восторгом взирающего на сапог, когда Чичиков засыпал сладким сном.

Гоголь продолжает:

«...на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя. Именно, в отдаленных улицах и закоулках города дребезжал весьма странный экипаж, наводивший недоумение насчет своего названия. Он не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий выпуклый арбуз, поставленный на колеса [тут намечается тонкая параллель с описанием круглой шкатулки Чичикова]. Щеки этого арбуза, то есть дверцы, носившие следы желтой краски, затворялись очень плохо по причине плохого состояния ручек и замков, кое-как связанных веревками. Арбуз был наполнен ситцевыми подушками в виде кисетов, валиков и просто подушек, напичкан мешками с хлебами, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста. Пирог-курник и пирог-рассольник выглядывали даже наверх. Запятки были заняты лицом лакейского происхожденья, в куртке из домашней пеструшки, с небритой бородою, подернутою легкой проседью, — лицо, известное под именем «малого» (хотя ему могло быть и более пятидесяти). Шум и визг от железных скобок и ржавых винтов разбудили на другом конце города будочника [тут в самой отменной гоголевской манере рождается еще один персонаж!], который, подняв свою алебарду, закричал спросонья что стало мочи: «Кто идет?» — но, увидев, что никто не шел, а слышалось только издали дребезжанье [приснившийся арбуз въехал в приснившийся город], поймал у себя на воротнике какого-то зверя и, подошед к фонарю, казнил его тут же у себя на ногте [то есть раздавив ногтем согнутого указательного пальца той же руки — общепринятый в России способ расправы с дюжими местными блохами]. После чего, отставивши алебарду, опять заснул по уставам своего рыцарства. [Гоголь догоняет бричку, которую упустил, занявшись будочником.] Лошади то и дело падали на передние коленки, потому что не были подкованы, и притом, как видно, покойная городская мостовая была им мало знакома. Колымага, сделавши несколько поворотов из улицы в улицу, наконец поворотила в темный переулок мимо небольшой приходской церкви Николы на Недотычках и остановилась пред воротами дома протопопши. Из брички [типично для Гоголя: теперь, когда это неопределенное средство передвижения прибыло на место в относительно осязаемом мире, оно превратилось в экипаж вполне определенного вида, хотя раньше автор настойчиво это отрицал] вылезла девка с платком на голове, в телогрейке, и хватила обоими кулаками в ворота так сильно, хоть бы и мужчине (малый в куртке из пеструшки был уже потом стащен за ноги, ибо спал мертвецки). Собаки залаяли, и ворота, разинувшись наконец, проглотили, хотя с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение. Экипаж въехал в тесный двор, заваленный дровами, курятниками и всякими клетухами; из экипажа вылезла барыня: эта барыня была помещица, коллежская секретарша Коробочка».

Госпожа Коробочка так же похожа на Золушку, как Павел Иванович Чичиков на Пиквика. Арбуз, из которого она появляется, вряд ли родственник сказочной тыквы. Он превращается в бричку как раз перед появлением помещицы, быть может, по той же причине, по какой кукареканье петуха — в носовой свист. Можно предположить, что приезд ее привиделся Чичикову во сне (когда он вздремнул в своих жестких креслах). Однако Коробочка и на самом деле приезжает в город, но внешность ее колымаги чуть-чуть искажена сном (все сны Чичикова порождены памятью о секретных ящичках его шкатулки), и если она оказывается бричкой, то потому лишь, что и сам Чичиков приехал в бричке. Но не говоря уж об этом превращении, колымага круглая потому, что пухлый Чичиков сам круглый как шар, и все его сны вращаются вокруг неподвижного центра; экипаж Коробочки — это и его округлый дорожный баул. Внешность и внутреннее устройство коляски описаны с той же дьявольской дотошностью, что и внутренности шкатулки. Вытянутые в длину подушки — это «длинные отделения» в ящичке; всевозможные печенья соответствуют легкомысленным сувенирам, которые хранит Павел Иванович; бумагу для записи приобретенных мертвых душ жутковато символизирует крепостной в пеструшке, а потайное отделение шкатулки, то есть сердце Чичикова, — сама Коробочка.

6

Говоря о рожденных по ассоциации персонажах, я отметил тот лирический порыв, который сопровождает появление широкой флегматичной физиономии Собакевича — из нее, как из громадного безобразного кокона, вылетает яркий нежный мотылек. Как ни странно, Собакевич, несмотря на свою толщину и флегму, самый поэтичный персонаж в книге, и это требует некоторого пояснения. Прежде всего вот эмблемы и атрибуты его личности (они показаны через его обстановку):

«Садясь, Чичиков взглянул на стены и на висевшие на них картины. На картинах всё были молодцы, всё греческие полководцы, гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах и мундире, с очками на носу, Миаули, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках. Потом опять следовала героиня греческая Бобелина, которой одна нога казалась больше всего туловища тех щеголей, которые наполняют нынешние гостиные. Хозяин, будучи сам человек здоровый и крепкий, казалось, хотел, чтобы комнату его украшали тоже люди крепкие и здоровые».

Но только ли в этом причина? Нет ли чего-то необычного в склонности Собакевича к романтической Греции? Не скрывался ли в этой могучей груди «тощий, худенький» поэт? Ведь в ту пору ничто не отзывалось с такой силой в сердцах поэтически настроенных русских, как миссия Байрона.

«Чичиков еще раз окинул комнату, и все, что в ней ни было, — все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома; в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах, совершенный медведь. Стол, креслы, стулья — все было самого тяжелого и беспокойного свойства, — словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: «И я тоже Собакевич!» или: «И я тоже очень похож на Собакевича!»

Блюда, которые он поглощает, — под стать какому-нибудь неотесанному великану. Если это свинина, то подай ему всю свинью разом; если баранина — вносят целого барана; если гусятина, то ставят на стол всю птицу. Его отношение к еде окрашено какой-то первобытной поэзией, и если в его обеде можно найти некий гастрономический ритм, то размер задан Гомером. Половина бараньего бока, с которой он расправился в несколько мгновений, обгрыз и обсосал до последней косточки, блюда, проглоченные вслед за этим: ватрушки размером в большую тарелку, индюк ростом с теленка, набитый яйцами, рисом, печенкой и прочей сытной начинкой, — все это эмблемы, внешняя оболочка и природные украшения Собакевича: они утверждают его существование с тем тяжелым красноречием, которое Флобер вкладывал в свой любимый эпитет «грандиозно». Собакевич пищу потребляет кусищами, гигантскими ломтями; он пренебрегает вареньями, поданными после обеда женой, как Роден не удостоил бы вниманием безделушки в стиле рококо из будуара модницы.

«Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности».

7

Мертвые души оживают дважды: сперва при помощи Собакевича (который наделяет их своими тяжеловесными свойствами), а потом — Чичикова (с лирической помощью автора). Вот первый способ оживления — Собакевич набивает цену своему товару:

— Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то, как бывает московская работа, что на один час, — прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!

Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова:

— А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Бог знает что дали, трех аршин с вершком ростом!

Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей, что только нужно было слушать:

— Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплехин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей».

Чичиков пытается возразить этому странному рекламисту несуществующего товара, и тот чуточку остывает, соглашаясь, что души и верно мертвые, но тут же распаляется снова:

— Да, конечно, мертвые... впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди.

— Да все же они существуют, а это ведь мечта.

— Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет; нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!

Говоря это, Собакевич обращается к портрету Багратиона, словно спрашивая у него совета; а немного погодя, когда после упорной торговли оба уже готовы заключить сделку и в комнате наступило торжественное молчание, «Багратион с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно внимательно на эту покупку». В эту минуту мы глубже всего заглядываем в душу присутствующего тут Собакевича, однако удивительный отголосок лирического начала в этой грубой натуре можно услышать и потом, когда Чичиков разглядывает список мертвых душ, проданных ему дородным помещиком:

«Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами. Записка Плюшкина отличалась краткостью в слоге: часто были выставлены только начальные слова имен и отчеств, и потом две точки. Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностью...»

«Батюшки мои [сказал себе Чичиков с внезапным приливом чувствительности, присущей сентиментальным негодяям], сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?.. [Он воображает себе их жизнь, и один за другим мертвые мужики обретают существование и, утверждая себя, отодвигают пухлого Чичикова в сторону.] А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой (хозяину!) целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог, — где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись, оттуда, с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!» — а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место... Григорий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали».

Самое имя одного из них, Неуважай-Корыто, своей бестолковой нестройной протяжностью подсказывает, какая смерть выпала на долю его обладателя: «...середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз». Упоминание о некоем Попове, дворовом человеке Плюшкина, порождает целый диалог только из-за того, что этот Попов, как видно, получил некоторое образование и поэтому был виновен не в банальном убийстве, а «проворовался благородным образом» (обратите внимание на этот сверхлогический ход).

«Но вот уж тебя безпашпортного поймал капитан-исправник. Ты стоишь бодро на очной ставке. «Чей ты?» — говорит капитан-исправник, ввернувши тебе при сей верной оказии кое-какое крепкое словцо. «Такого-то и такого-то помещика», — отвечаешь ты бойко. «Зачем ты здесь?» — говорит капитан-исправник. «Отпущен на оброк», — отвечаешь ты без запинки. «Где твой пашпорт?» — «У хозяина, мещанина Пименова». — «Позвать Пименова! Ты Пименов?» — «Я Пименов». — «Давал он тебе пашпорт свой?» — «Нет, не давал он мне никакого пашпорта». — «Что ж ты врешь?» — говорит капитан-исправник с прибавкою кое-какого крепкого словца. «Так точно, — отвечаешь ты бойко, — я не давал ему, потому что пришел домой поздно, а отдал на подержание Антипу Прохорову, звонарю». — «Позвать звонаря! Давал он тебе пашпорт?» — «Нет, не получал я от него пашпорта». — «Что ж ты опять врешь? — говорит капитан-исправник, скрепивши речь кое-каким крепким словцом. — Где ж твой пашпорт?» — «Он у меня был, — говоришь ты проворно, — да, статься может, видно, как-нибудь дорогой пообронил его». — «А солдатскую шинель, — говорит капитан-исправник, загвоздивши тебе опять в придачу кое-какое крепкое словцо, — зачем стащил? и у священника тоже сундук с медными деньгами?..»

Диалог продолжается в том же духе, а потом Попова таскают по разным тюрьмам, которых в нашей великой стране всегда был избыток. И хотя эти «мертвые души» возвращаются к жизни только для того, чтобы испытать всякие злоключения и снова погибнуть, их воскрешение, конечно, гораздо полнее и утешительнее, чем фальшивое «нравственное возрождение», которое Гоголь собирался инсценировать в задуманных им второй и третьей книгах «Мертвых душ» на радость законопослушным и набожным согражданам. Искусство по его капризу воскресило на этих страницах мертвецов. Нравственная и религиозная поклажа могла лишь погубить нежные, теплые, полнокровные создания его фантазии.

8

Символами белокурого, сентиментального, скучного и неряшливого Манилова с розовыми губками (есть в его фамилии намек на манерность, на туман, а больше всего на мечтательное «манить») служат: жирная зеленая ряска на пруду среди плаксивых красот английского парка с подстриженным дерном и беседка с голубыми колоннами («Храм уединенного размышления»); ложноклассические имена детей; книга, постоянно лежащая в кабинете и заложенная на четырнадцатой странице (не пятнадцатой, которая могла бы создать впечатление, что тут читают хотя бы по десятичной системе, и не тринадцатой — чертовой дюжине, а на розовато-блондинистой, малокровной четырнадцатой — с таким же отсутствием индивидуальности, как и сам Манилов); неряшество обстановки, где мебель обивали шелком, но его недоставало, и поэтому два кресла «стояли обтянуты просто рогожею»; два подсвечника — один щегольской, из темной бронзы, с тремя античными грациями и «перламутным щегольским щитом», а другой «просто медный инвалид, хромой, свернувшийся на сторону и весь в сале». Но, быть может, самый выразительный символ — горки золы, которую Манилов выбивал из трубки и аккуратными рядками расставлял на подоконнике, единственное доступное ему художество.

9

«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он Бог! Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем; ему не позабыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признаёт современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признаёт современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья; ибо не признаёт современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признаёт сего современный суд и все обратит в упрек и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество.

И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей...»

Сразу же после этого безудержного выплеска красноречия, которое, как вспышка света, приоткрывает замысел второго тома «Мертвых душ», следует дьявольски гротесковая сцена, где жирный полуголый Чичиков отплясывает жигу в спальне — не слишком убедительное доказательство того, что «высокий восторженный смех» ужился в книге с «высоким лирическим движеньем». В сущности, Гоголь обманывался, думая, что он умеет смеяться восторженным смехом. Да и лирические излияния не слишком прочно входят в плотную канву его книги; они скорее естественные перебивки, без которых эта канва не была бы такой, какова она есть. Гоголь тешится тем, что дает сбить себя с ног урагану, налетевшему из каких-то других краев его вселенной (с альпийско-итальянских просторов), так же как в «Ревизоре» раскатистый крик невидимого ямщика: «Эй вы, залетные!» — доносил дыхание летней ночи, ощущение дали, романтики, invitation au voyage7.

Основная лирическая нота «Мертвых душ» врывается тогда, когда мысль о России, какой видел ее Гоголь (необычный пейзаж, особая атмосфера, символ — длинная, длинная дорога), прорисовывается во всей своей причудливой прелести сквозь грандиозное сновидение поэмы. Важно заметить, что следующий отрывок вставлен между окончательным отъездом, или, вернее, бегством, Чичикова из города (растревоженного слухами о его сделках) и описанием его детских лет:

«Бричка между тем поворотила в более пустынные улицы; скоро потянулись одни длинные деревянные заборы, предвещавшие конец города [в пространстве, но не во времени]. Вот уже и мостовая кончилась, и шлагбаум, и город назади, и ничего нет, и опять в дороге. И опять по обеим сторонам столбового пути пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бойким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст [обратите внимание на это постоянное баловство с цифрами: не пятьсот и не сто — даже числа у Гоголя обладают некоей индивидуальностью], городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками, мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты [то есть вечно в ремонте, одна из характеристик гоголевской раздраенной, сонной, обшарпанной России], поля неоглядные и по ту сторону и по другую, помещичьи рыдваны, солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью: такой-то артиллерийской батареи, зеленые, желтые и свежеразрытые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи и горизонт без конца... Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы (это именно гоголевская Россия, не Урал, не Алтай, не Кавказ); не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки (будто на карте), неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..

— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану [чем подчеркивается, что лирический порыв — это отнюдь не размышления самого Чичикова].

— Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! — И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка».

Отдаленность поэта от родины претворяется в отдаленность будущего России, которое Гоголь как-то отождествляет с будущим своего творения — второй части «Мертвых душ», с книгой, которую все в России от него ждали, которую, как он убеждал себя, он непременно напишет. Для меня «Мертвые души» кончаются отъездом Чичикова из города NN. Трудно сказать, что меня больше всего восхищает в этом знаменитом взрыве красноречия, который завершает первую часть, — волшебство ли его поэзии или волшебство совсем другого рода, ибо пред Гоголем стояла двойная задача: позволить Чичикову избегнуть справедливой кары при помощи бегства и в то же время отвлечь внимание читателя от куда более неприятного вывода — никакая кара в пределах человеческого закона не может настигнуть посланника сатаны, спешащего домой, в ад.

«Селифан... примолвил тонким певучим голоском: «Не бойся!» Лошадки расшевелились и понесли, как пух, легонькую бричку. Селифан только помахивал да покрикивал: «Эх! эх! эх!» — плавно подскакивая на козлах, по мере того как тройка то взлетала на пригорок, то неслась духом с пригорка, которыми была усеяна вся столбовая дорога, стремившаяся чуть заметным накатом вниз. Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное! Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Как бы прекрасно ни звучало это финальное крещендо, со стилистической точки зрения оно всего лишь скороговорка фокусника, отвлекающего внимание зрителей, чтобы дать исчезнуть предмету, а предмет в данном случае — Чичиков.

4. Учитель и поводырь

1

Снова покинув Россию в мае 1842 г., Гоголь возобновил свои странные странствия. Вертящиеся колеса соткали ему ткань первой части «Мертвых душ»; круги, которые он описывал во время своих первых путешествий по мелькающей Европе, завершились превращением кругленького Чичикова в крутящийся волчок, в туманную радугу; физическое кружение помогло автору погрузить себя и своих героев в калейдоскопической кошмар, который простодушные читатели много лет кряду принимали за «панораму русской жизни» (или «домашнюю жизнь в России»). Но теперь пришло время готовить себя ко второй части.

Интересно знать, не было ли у него задней мысли (мысли у него были на редкость извилистые): а что, если вращение колес, длинные дороги, которые вьются, словно приветливые змейки, и слегка пьянящее чувство плавного, непрерывного движения, так помогшие при создании первой части поэмы, автоматически породят и вторую, а она засветится ярким сверкающим ореолом вокруг взвихренных красок первой? В том, что это должен быть ореол, нимб, он был уверен: в противном случае первая часть может быть сочтена проказой дьявола. В соответствии со своим методом закладывать основу произведения после того, как оно было напечатано, Гоголь сумел убедить себя в том, что (еще не написанная) вторая часть, по существу, породила первую и что первая роковым образом останется всего лишь ее иллюстрацией, лишенной всякой сути, если тупоголовой публике не предъявят первоисточник. На самом же деле писателя будет безжалостно связывать державная форма первой части. Когда он попытался сложить вторую, ему пришлось поступить почти так же, как убийце в одном из рассказов Честертона, который вынужден подменить всю писчую бумагу в доме своей жертвы, чтобы она не отличалась от листка, на котором написано мнимое признание в самоубийстве.

Мрачная подозрительность могла подсказать Гоголю и кое-какие другие соображения. Как бы страстно ни жаждал он узнать в подробностях, что думают о его произведении читатели или критики, — от холуя на откупе у правительства до последнего идиота, подыгрывающего общественному мнению, — он усердно объяснял своим адресатам, будто единственное, что его интересует в критических статьях, это более широкое и объективное представление, которое он получает из них о своей собственной персоне. Гоголя весьма огорчило, что серьезные люди видели в «Мертвых душах», то с удовольствием, то негодуя, пламенное обличение рабства, подобно тому как они видели в «Ревизоре» нападки на взяточничество. Ибо в умах гражданственно мыслящих читателей «Мертвые души» где-то смыкались с «Хижиной дяди Тома». Сомневаюсь, чтобы это тревожило его меньше, чем упреки других критиков — достопочтенных и старозаветных ценителей в черных сюртуках, набожных старых дев и православных святош, которые сетовали на «чувственность» его образов. Он прекрасно ощущал ту власть, которую его художественный гений имеет над людьми, и, к отвращению своему, ответственность, проистекающую от такой власти. Но что-то в его душе жаждало еще большей власти (правда, лишенной ответственности), как жена рыбака в сказке Пушкина — еще более пышных хором. Гоголь стал проповедником потому, что ему нужна была кафедра, с которой он мог бы объяснить нравственную подоплеку своего сочинения, и потому, что прямая связь с читателями казалась ему естественным проявлением его магнетической мощи. Религия снабдила его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще.

2

Опасность превратиться в лежачий камень Гоголю не угрожала: несколько летних сезонов он беспрерывно ездил с вод на воды. Болезнь его была трудноизлечимой, потому что казалась малопонятной и переменчивой: приступы меланхолии, когда ум его был помрачен невыразимыми предчувствиями и ничто, кроме внезапного переезда, не могло принести облегчения, чередовались с припадками телесного недомогания и ознобами; сколько он ни кутался, у него стыли ноги, а помогала от этого только быстрая ходьба — и чем дольше, тем лучше. Парадокс заключался в том, что поддержать в себе творческий порыв он мог лишь постоянным движением — а оно физически мешало ему писать. И все же зимы, проведенные в Италии с относительным комфортом, были еще менее продуктивными, чем лихорадочные странствия в почтовых каретах. Дрезден, Бадгастейн, Зальцбург, Мюнхен, Венеция, Флоренция, Рим и опять Флоренция, Мантуя, Верона, Инсбрук, Зальцбург, Карлсбад, Прага, Греффенберг, Берлин, Бадгастейн, Прага, Зальцбург, Венеция, Болонья, Флоренция, Рим, Ницца, Париж, Франкфурт, Дрезден — и все сначала; этот перечень с повторяющимися названиями знаменитых туристских городов не похож на маршрут человека, который хочет поправить здоровье или собирает гостиничные наклейки, чтобы похвастаться ими в Москве, штат Огайо, или в Москве российской, — это намеченный пунктиром порочный круг без всякого географического смысла. Воды были скорее поводом. Центральная Европа была для Гоголя лишь оптическим явлением, и единственное, что было ему важно, единственное, что его тяготило, единственная его трагедия была в том, что творческие силы неуклонно и безнадежно у него иссякали. Когда Толстой из нравственных, мистических и просветительских побуждений отказался писать романы, его гений был зрелым, могучим, а отрывки художественных произведений, опубликованные посмертно, показывают, что мастерство его развивалось и после смерти Анны Карениной. А Гоголь был автором всего лишь нескольких книг, и намерение написать главную книгу своей жизни совпало с упадком его как писателя: апогея он достиг в «Ревизоре», «Шинели» и первой части «Мертвых душ».

3

Проповеднический период начался у Гоголя с последних поправок, которые он внес в «Мертвые души», с этих странных намеков на величественный апофеоз в будущем. В многочисленных письмах, которые он пишет друзьям из-за границы, фразы звучат все пышнее, в каком-то особом библейском тоне. «...Горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова, — пишет он. — Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней».

Главное, к чему он призывает помещиков в своих письмах, — вернуться к исполнению своих прямых обязанностей (при том, что деревенская жизнь означала тогда худые урожаи, жуликов-управителей, непокорных крепостных, лень, воровство, нищету, отсутствие всякого порядка и в хозяйственном и в духовном смысле слова), и свои поучения излагает в пророческих тонах, повелевая отказаться от всех мирских благ. Казалось, что с угрюмых своих высот Гоголь призывает к великой жертве во имя Господа, но на самом деле, несмотря на велеречивый тон, он советовал помещикам совсем обратное — покинуть большой город, где они попусту разбазаривают свои неверные доходы, и возвратиться на землю, дарованную им Господом, чтобы они стали богаты, как богата плодородная земля. И чтобы сильные веселые крестьяне благодарно трудились под их отеческим присмотром. «Дело помещичье — Божие дело» — вот суть проповеди Гоголя.

Нельзя не заметить, как он хотел, как он жаждал того, чтобы эти недовольные помещики и брюзжащие чиновники не просто вернулись в свои присутственные места, на свои земли, к своим покосам, но и давали ему подробнейшие отчеты о своих впечатлениях. Можно предположить, что у Гоголя на уме (уме, похожем на ящик Пандоры) было что-то другое, что-то для него гораздо более важное, чем отзыв о нравственных и экономических условиях жизни в российской деревне: его томило желание получить «подлинный» материал для своей книги из первых рук; ведь он был в самом худом положении, в какое может попасть писатель, утратив способность измышлять факты и веря, что они могут существовать сами по себе.

Беда в том, что голых фактов в природе не существует, потому что они никогда не бывают совершенно голыми; белый след от часового браслета, завернувшийся кусочек пластыря на сбитой пятке — их не может снять с себя самый фанатичный нудист. Простая колонка чисел раскроет личность того, кто их складывал, так же точно, как податливый шифр выдал местонахождение клада Эдгару По. Самая примитивная curriculum vitae8 кукарекает и хлопает крыльями так, как это свойственно только ее подписавшему. Сомневаюсь, чтобы можно было назвать свой номер телефона, не сообщив при этом о себе самом. Гоголь же, хотя и уверял, что желает знать о человечестве, потому что любит это человечество, на самом-то деле был мало заинтересован в личности того, кто ему о себе сообщал. Он хотел получить факты в самом обнаженном виде и в то же время требовал не просто ряда цифр, а полного набора мельчайших наблюдений. Когда кто-нибудь из покладистых друзей нехотя выполнял его просьбы, а потом, войдя во вкус, посылал ему подробные отчеты о провинциальных и деревенских делах, то вместо благодарности получал вопль разочарования — и отчаяния: ведь те, с кем писатель переписывался, не были Гоголями. Он требовал описаний, описаний. И хотя друзья его писали с усердием, Гоголю недоставало нужного материала, потому что эти друзья не были писателями, а к тем друзьям, которые ими были, он не мог обратиться, зная, что сообщенные ими факты уже никак не будут «голыми». Эта история отлично иллюстрирует полнейшую бессмыслицу таких терминов, как «голый факт» и «реализм». Гоголь — «реалист»! Так говорят учебники. И возможно, что сам Гоголь в своих жалких и тщетных попытках собрать от самих читателей крохи, которые должны были составить мозаику его книги, полагал, что поступает совершенно разумно. Ведь это так просто, — раздраженно твердил он разным господам и дамам, — сесть хотя на часок в день и набросать все, что вы видели и слышали. С тем же успехом он мог просить их выслать ему по почте луну в любой ее фазе. И неважно, если парочка звезд и клочок тумана ненароком попадут в наспех запечатанный синий пакет. А если у месяца сломается рог, он его заменит другим.

Его биографов удивляло раздражение, которое он выказывал, не получая того, что ему нужно. Их удивляло то странное обстоятельство, что гениальный писатель не понимает, почему другие не умеют писать так же хорошо, как он. На самом-то деле Гоголь злился оттого, что хитроумный способ получения материала, которого он сам уже не мог придумать, себя не оправдал. Растущее сознание своего бессилия превращалось в болезнь, которую он скрывал от других и от самого себя. Он радовался любым помехам в своей работе («...препятствие придает мне крылья»), потому что на них можно было свалить оттяжку окончания книги. Вся философия последних лет с рефреном: чем темнее небеса, тем ярче засияет завтрашний блаженный день, — была навеяна постоянным ощущением того, что завтра никогда не наступит.

С другой стороны, он приходил в ярость, если кто-нибудь предполагал, что появление этого «блаженного завтра» может быть ускорено: я не литературный поденщик, не ремесленник, не журналист, писал он. И хотя он делал все, чтобы убедить и других и самого себя, что напишет произведение, бесконечно важное для России (а Россия в его чисто русском сознании стала синонимом всего человечества), он негодовал, когда до него доходили слухи, порожденные его же собственными мистическими намеками. Период его жизни после выхода в свет первой части «Мертвых душ» можно окрестить «большими надеждами», по крайней мере со стороны его читателей. Некоторые из них ожидали еще более резкого и беспощадного обличения продажности и социальной несправедливости; другие предвкушали гомерически смешную повесть, надеясь повеселиться над каждой страницей. И в то время как Гоголь дрожал от холода в одной из нетопленых каменных комнат, которые найдешь только на крайнем юге Европы, и уговаривал друзей, что отныне жизнь его священна, что с его плотской оболочкой надо обращаться любовно, беречь ее, как треснувший глиняный сосуд, содержащий вино мудрости (то есть вторую часть «Мертвых душ»), дома распространялись радостные слухи, что Гоголь заканчивает книгу о похождениях русского генерала в Риме и что ничего потешнее он в жизни не писал. Как это ни трагично, куски, относящиеся к заводной кукле из фарса — генералу Бетрищеву, в самом деле лучшее, что дошло до нас из второй книги «Мертвых душ».

4

В ирреальном мире Гоголя Рим и Россию объединила какая-то глубинная связь. Рим для него был тем местом, где у него случались периоды хорошего физического самочувствия, чего не бывало на севере. Цветы Италии (по его словам, он уважал цветы, которые вырастают сами собою на могиле) наполняли его «неистовым желанием превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны». Италия добавила работы его носу. Но было там еще и особенное итальянское небо, «то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея». Чтобы отдохнуть от исковерканной, ужасной, дьявольской картины мира, им же созданной, он будто хочет позаимствовать нормальное зрение у второразрядного художника, воспринимающего Рим как «живописное» место. Ему нравятся и ослы: «бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных» итальянок, «далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой...» — и т. д. Долго писать в этом стиле Гоголь был неспособен, и задуманный им стандартный роман о приключениях итальянского господина, к счастью, ограничился несколькими жутковатыми общими местами: «Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге...» — нет, довольно, не то лепет унылого провинциального чиновника из гоголевской глуши, топящего свою злую тоску в фантазиях, совсем смешается с античной риторикой.

5

В Риме жил тогда великий русский художник Иванов. Больше двадцати лет он трудился над своим «Явлением Христа народу». Судьба его во многом схожа с судьбой Гоголя, с той только разницей, что Иванов в конце концов закончил свой шедевр; рассказывают, что, когда его наконец выставили (в 1858 г.), он спокойно сидел перед картиной, накладывая последние мазки — это после двадцатилетней работы! — и не обращая внимания на сутолоку в выставочном зале. Оба — и Гоголь, и Иванов — жили в постоянной бедности, потому что не могли оторваться от главного дела своей жизни ради заработка; обоих донимало нетерпение соотечественников, попрекавших их медлительностью; оба были нервны, раздражительны, малообразованны, до смешного неловки в мирских делах. В своем обширном описании работы Иванова Гоголь подчеркивает это сродство, и нельзя не почувствовать, что, когда он говорит о главной фигуре («А Он, в небесном спокойствии и чудном отдалении, тихой и твердой стопой уже приближается к людям»), картина Иванова каким-то образом слилась в его сознании с религиозной идеей его собственной, еще не написанной книги, которую он видел плавно слетающей к нему с серебристых итальянских холмов.

6

В письмах, которые он писал, работая над «Выбранными местами из переписки с друзьями», нет этих «мест» (если бы они там были, Гоголь не был бы Гоголем), но они очень схожи и по смыслу, и по тону. Он считал свои рассуждения внушенными свыше и требовал, чтобы их ежедневно перечитывали во время поста; трудно поверить, однако, чтобы его корреспонденты были так уж податливы и, собрав членов семьи, смущенно откашливались перед чтением — совсем как городничий в первом действии «Ревизора». Язык этих посланий Гоголя почти пародиен по своей ханжеской интонации, но в них есть прекрасные перебивки, когда, к примеру, он употребляет сильные и вполне светские выражения, говоря о типографии, которая его надула. Благочестивые деяния, которые он замышлял для своих друзей, излагаются попутно с более или менее нудными поручениями. Он изобрел поразительную систему покаяния для «грешников», принуждая их рабски на себя трудиться: бегать по его делам, покупать и упаковывать нужные ему книги, переписывать критические статьи, торговаться с наборщиками и т. д. В награду он посылал книгу вроде «Подражания Христу» с подробными инструкциями, как ею пользоваться, но такие же инструкции даны и по поводу водолечения и желудочных недомоганий: два стакана холодной воды перед завтраком, советует он товарищу по несчастью.

Отриньте все свои дела и займитесь моими — вот лейтмотив его писем, что было бы совершенно законно, если бы адресаты считали себя его учениками, твердо верующими, что тот, кто помогает Гоголю, помогает Богу. Но люди, получавшие его письма из Рима, Дрездена или Баден-Бадена, решали, что Гоголь либо сходит с ума, либо потешается над ними. По-видимому, он не был чересчур щепетилен и злоупотреблял своими божественными правами. Он использовал свое выгодное положение посланца Божьего в сугубо личных целях — например, когда отчитывал прошлых обидчиков. После смерти жены критик Погодин был вне себя от горя, а Гоголь ему написал: «Друг, несчастия суть великие знаки Божией любви. Они ниспосылаются для перелома жизни в человеке, который без них был бы невозможен... Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатка. Один, который произошел от обстоятельства твоей первоначальной жизни и воспитания, состоит в отсутствии такта во всех возможных родах приличий...» Соболезнование, единственное в своем роде. Аксаков был одним из немногих, кто решился наконец высказать Гоголю, как он относится к некоторым его наставлениям. «Друг мой, — писал он, — ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне пятьдесят три года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки... и смешно и досадно...»

Но Гоголь упорствовал в этом новообретенном жанре. Он утверждал, будто все сказанное и сделанное им вдохновлено тем духом, который вскоре откроет свою мистическую суть во втором и третьем томах «Мертвых душ». Он также утверждал, что «Выбранные места» задуманы как испытание и должны подготовить дух читателя к восприятию второй части его поэмы. Видимо, он совершенно не понимал, что собой представляет та подготовительная ступень, которую он любезно предлагал читателю.

Основное содержание «Выбранных мест» состоит из назиданий Гоголя русским помещикам, провинциальным чиновникам и вообще христианам. Поместные дворяне рассматриваются как посредники Божьи, которые трудятся в поте лица, имеют свой пай в райских кущах и получают более или менее значительный доход в земной валюте. «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое; потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого. Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации...» Картина весьма живописная: помещик стоит на крыльце и заученным жестом профессионального фокусника показывает хрустящий, радужный банкнот; на безобидного вида столике покоится Библия; мальчик держит горящую свечу; группа бородатых крестьян глазеет в почтительном ожидании; когда ассигнация превращается в огненную бабочку, раздается благоговейный ропот; фокусник легонько, но энергично потирает руки, вернее, подушечки пальцев, потом, что-то пробормотав, открывает Библию, и нате! — словно феникс из пепла, возродившееся сокровище.

Цензор великодушно вычеркнул в первом издании этот кусок, усмотрев в нем неуважение к правительству и порчу монеты, — совсем как почтенные особы из «Ревизора», осудившие порчу государственного имущества (а именно стульев) буйными учителями древней истории. Так и хочется продолжить это сравнение — ведь в каком-то смысле Гоголь в «Выбранных местах» словно перевоплощается в одного из своих восхитительно гротесковых персонажей. Не надо школ, не надо книг, только ты и деревенский священник — вот система просвещения, которую он предлагает помещику: «По-настоящему, ему (народу) не следует и знать, есть ли какие-нибудь другие книги, кроме святых»; «...бери с собой священника повсюду... чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника...». Образцы крепкой ругани, которую надо применять, чтобы затронуть ленивого крепостного за живое, приводятся в другом поразительном отрывке. Там же величественные выплески неуместной риторики — и злобный выпад в адрес незадачливого Погодина. Мы находим такие пассажи, как «дрянь и тряпка стал всяк человек» или «соотечественники!.. страшно!..» — с интонацией «товарищи!» или «братие!», только еще призывнее.

Книга вызвала оглушительный скандал. Общественное мнение в России было в основе своей демократическим и, кстати, глубоко почитало Америку. Этот хребет не под силу было сломать ни одному царю (только много позднее его перешиб советский режим). В середине прошлого века существовало несколько течений общественной мысли, и, хотя самое радикальное позднее выродилось в чудовищно унылое народничество, марксизм, интернационализм и прочее (чтобы потом, развиваясь, пройти неизбежный круг до государственного крепостничества и реакционного национализма), несомненно, что в гоголевскую эпоху «западники» представляли собой культурную силу, далеко превосходящую численно и качественно все то, что могли собрать реакционные староверы. Поэтому, например, не вполне справедливо рассматривать Белинского как всего лишь предшественника (хотя филогенетически он им, конечно, был) тех писателей 60-х и 70-х гг., которые яростно утверждали примат общественных ценностей над художественными; что они подразумевали под художественностью — это другой вопрос: Чернышевский и Писарев торжественно доказывали, что писать учебники для народа важнее, чем рисовать «мраморные колонны и нимф», то есть заниматься «чистым искусством». Кстати, тот же старомодный метод — низвести все эстетические ценности до уровня своих убогих представлений и способности нарисовать акварельку, а затем обличать «искусство для искусства» с национальной, политической или общеобывательской точки зрения — выглядит крайне комично и у некоторых современных американских критиков. Сколь наивной ни была бы ограниченность Белинского в оценке художественных произведений, у него как у гражданина и мыслителя было поразительное чутье на правду и свободу, которое могла погубить только партийная борьба, а она была тогда лишь в зачатке. В то время его чаша была еще наполнена чистой влагой; понадобилась помощь Добролюбова, Писарева и Михайловского, чтобы превратить ее в питательный бульон для самых зловещих микробов. С другой стороны, Гоголь явно отстал от века и принял маслянистый налет на луже за потустороннюю радугу. Знаменитое письмо Белинского, вскрывающее суть «Выбранных мест» («эту надутую и неопрятную шумиху слов и фраз»), — благородный документ. В нем есть и горячие нападки на царизм, из-за чего распространение списков письма скоро стало караться каторжными работами в Сибири. Гоголя, как видно, больше всего огорчили намеки Белинского на его заискивание перед дворянством в надежде на материальную помощь. Белинский, конечно, принадлежал к разряду «бедных, но гордых». Гоголь же как христианин осуждал «гордыню».

Несмотря на потоки ругани, издевательств и поношений, обрушившиеся на его книгу почти со всех сторон, Гоголь внешне вел себя довольно мужественно. Он хоть и признавал, что книга была издана «под влияньем страха смерти» и что неопытность в подобных сочинениях обратила смирение в вызывающую позу самоуверенности (или, как он заметил в другом месте, «я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым...»), но продолжал утверждать с непреклонной стойкостью мученика, что книга его необходима по трем причинам: она позволила показать людям его подлинное лицо, показала и ему и им, что собой представляют они, и очистила общественную атмосферу, словно гроза. Этим он, по существу, говорил, что выполнил свое намерение — подготовил общественное мнение ко второй части «Мертвых душ».

7

Во время долгих лет, проведенных за границей, и лихорадочных наездов в Россию Гоголь записывал на клочках бумаги (в коляске, на постоялом дворе, в доме кого-нибудь из друзей — словом, где попало) наброски к своему будущему шедевру. Порой это был даже ряд глав, которые он читал по большому секрету самым близким друзьям; иногда у него не получалось ничего; иногда один из друзей переписывал у него страницу за страницей, а временами Гоголь утверждал, что не занес на бумагу ни единого слова, все у него пока еще в голове. Как видно, он не раз понемногу жег рукописи, прежде чем запалить главный костер перед смертью.

Однажды во время этой трагической борьбы со своим произведением он совершил поступок, который, помня о его физической слабости, можно счесть подвижничеством: съездил в Иерусалим, чтобы обрести там то, что было необходимо для будущей книги, — указание свыше, силу и творческую фантазию; так бесплодная женщина молила святую деву о ребенке в расцвеченном сумраке средневекового храма. Несколько лет он все откладывал паломничество; дух его, как он говорил, еще не был к этому готов; Бог еще этого не пожелал; Он воздвигал ему препятствия; надо было обрести особое духовное состояние (несколько напоминающее католическую «благодать»), чтобы обеспечить максимальный успех этому (совершенно языческому) предприятию; более того, Гоголю требовался надежный спутник, который не стал бы ему докучать, был бы молчалив или разговорчив соответственно переменчивому настроению паломника, а когда понадобится, то ласковой рукой подоткнул бы дорожный плед. Но когда в январе 1848 г. он наконец отважился на эту небезопасную поездку, рассчитывать на ее успех было так же мало оснований, как и в любое другое время.

Добрая старая дама Надежда Николаевна Шереметева, одна из самых верных и скучных корреспонденток Гоголя (они постоянно молились о спасении души друг друга), проводила его до московской заставы. Бумаги Гоголя были наверняка в полном порядке, однако ему почему-то не хотелось, чтобы их проверяли; и святое паломничество началось с одной из тех мрачных мистификаций, которые он нередко разыгрывал с полицией. К сожалению, в нее была втянута и старая дама. У заставы она поцеловала паломника, разразилась слезами и осенила его крестом, отчего он крайне расчувствовался. В эту минуту у него спросили документы; чиновник желал узнать, кто именно отъезжает. «Вот эта старушка!» — закричал Гоголь и укатил в своей коляске, оставив госпожу Шереметеву в большом затруднении.

Матери своей он послал специальную молитву, которую местному священнику надлежало произнести в церкви. В этой молитве Гоголь просил Господа уберечь его на Востоке от разбойников и от морской болезни во время переезда по морю. Господь не внял второй просьбе: между Неаполем и Мальтой на вертлявом пароходике «Капри» Гоголя так рвало, что пассажиры просто поражались. Сведения о самом паломничестве весьма туманны, и, если бы не кое-какие официальные доказательства того, что оно действительно состоялось, можно было бы предположить, что Гоголь выдумал это путешествие, так же как раньше выдумал поездку в Испанию. Когда год за годом твердишь о своем намерении что-то сделать и тебе уже тошно оттого, что никак не можешь на это решиться, гораздо проще убедить всех, что ты уже это совершил, — и до чего же приятно забыть наконец всю историю!

«Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю» (из письма Жуковскому). Мы мельком видим, как он в пустыне ссорится со своим спутником Базили. Где-то в Самарии он сорвал златоцвет, где-то в Галилее — мак (питая смутный интерес к ботанике подобно Руссо). В Назарете шел дождь, он хотел от него спрятаться и «просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете (на скамейке, под которой нашла убежище курица), точно как бы это случилось в России на станции». Священные места, которые он посетил, не слились с их мистическим идеальным образом в его душе, и в результате Святая Земля принесла его душе (и его книге) так же мало пользы, как немецкие санатории — его телу.

8

В течение последних десяти лет своей жизни Гоголь упорно вынашивал замысел продолжения «Мертвых душ». Он утратил волшебную способность творить жизнь из ничего; его воображению требовался готовый материал для обработки, потому что у него еще хватало сил на то, чтобы повторять себя; хотя он уже не мог создать совершенно новый мир, как в первой части, он надеялся использовать ту же канву, вышив на ней новый узор — а именно подчинив книгу определенной задаче, которая отсутствовала в первой части, а теперь, казалось, не только стала движущей силой, но и первой части сообщала задним числом необходимый смысл.

Помимо личных особенностей Гоголя, роковую роль сыграло для него одно ходячее заблуждение. Писатель погиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как «что такое искусство?» и «в чем долг писателя?». Гоголь решил, что цель литературы — врачевать больные души, вселяя в них ощущение гармонии и покоя. Лечение должно было включать и сильную дозу дидактики. Он намеревался изобразить отечественные недостатки и отечественные добродетели таким манером, чтобы читатель мог укрепиться в последних, избавляясь от первых. В начале своей работы над продолжением «Мертвых душ» он собирался вывести своих персонажей не «прекрасными характерами», но более «крупными», чем в первой части. Выражаясь на сладком жаргоне издателей и рецензентов, он желал придать им больше «человеческого обаяния». Писать романы грешно, если автор отчетливо не раскрыл своей «симпатии» к одним персонажам и «критического отношения» к другим. Да и так ясно, что даже самый скромный читатель (предпочитающий книги в форме диалогов с минимумом «описаний», потому что разговоры — это «жизнь») поймет, на чью сторону он должен стать. Гоголь обещал читателю, то есть своему воображаемому читателю, сообщить факты. Он, по его словам, представит русских людей не через «мелочи», то есть частные черты отдельных уродов, не через самодовольные их пошлости и чудачества, не через кощунство личного авторского видения, а таким способом, чтобы «предстал как бы невольно весь русский человек, со всем разнообразьем богатств и даров, доставшихся на его долю...». Иначе говоря, «мертвые души» станут «живыми душами».

Обещание Гоголя (да и любого другого писателя с такими же пагубными намерениями) можно выразить словами попроще: я вообразил себе в первой части один мир, а теперь воображу другой, точнее отвечающий тем понятиям о добре и зле, которых более или менее сознательно придерживаются мои воображаемые читатели. Успех в подобных случаях (у популярных романистов и прочих) прямо зависит от того, насколько представление автора о «читателях» соответствует общепринятому, то есть взгляду читателей на самих себя, прилежно внушаемому издателями при помощи регулярно поставляемой умственной жвачки. Однако положение Гоголя было не таким уж простым, во-первых, потому, что задуманная книга должна была стать чем-то вроде религиозного откровения, а во-вторых, потому, что воображаемый читатель должен был не только восхищаться различными подробностями этого откровения, но и получить моральную поддержку, облагородиться и даже возродиться под воздействием книги. Наибольшая трудность состояла в том, чтобы совместить материал первой части, который, с точки зрения обывателя, содержал одни «необычности» (которыми Гоголю, однако, приходилось пользоваться, потому что он уже не умел создать новую художественную ткань), с чем-то вроде возвышенной проповеди, умопомрачительные образцы которой он дал в «Выбранных местах». И хотя его первоначальным намерением было вывести своих персонажей не «прекрасными характерами», а «крупными», в том смысле, что они должны были выражать все богатство русских страстей, настроений и идеалов, он постепенно выяснил, что эти «крупные» натуры, выходящие из-под его пера, запачканы непреодолимыми «необычностями», которыми их одарила природная среда и внутреннее сродство с кошмарными помещиками его первого творения. Следовательно, единственный выход — это создать другую, чуждую им группу персонажей, которые будут явно и недвусмысленно «хорошими», ибо любая попытка к обогащению их характеров неизбежно превратит их в те же причудливые образы, какими стали не вполне добродетельные герои благодаря своим злосчастным прародителям.

Когда в 1847 г. фанатичный русский священник отец Матвей, обладавший красноречием Иоанна Златоуста при самом темном средневековом изуверстве, просил Гоголя бросить занятия литературой и заняться богоугодным делом, таким, например, как подготовка своей души к переходу в мир иной по программе, составленной тем же отцом Матвеем и ему подобными, Гоголь изо всех сил старался разъяснить своим корреспондентам, какими положительными были бы положительные персонажи «Мертвых душ», если бы только Церковь разрешила ему поддаться той потребности писать, которую внушил ему Бог по секрету от отца Матвея.

«Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели, — представить их так живо, как живописец? Примеры сильнее рассуждения; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделаться добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу. Я бы не подумал о писательстве, если бы не было теперь такой повсеместной охоты к чтению всякого рода романов и повестей, большею частию соблазнительных и безнравственных, но которые читаются только потому, что написаны увлекательно и не без таланта. А я, имея талант, умея изображать живо людей и природу... разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию людей добрых, верующих и живущих в законе Божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава».

Было бы, конечно, смешно предполагать, что Гоголь потратил десять лет только на то, чтобы написать книгу, угодную Церкви. На самом деле он пытается создать книгу, угодную и Гоголю-художнику и Гоголю-святоше. Его донимала мысль, что ведь великим итальянским художникам удавалось это делать снова и снова; прохлада монастырской обители, вьющиеся по стенам розы, изможденный человек в ермолке, сияющие, свежие краски фрески, над которой он трудится, — вот та рабочая обстановка, о которой мечтал Гоголь. Законченные «Мертвые души» должны были рождать три взаимосвязанных образа: преступления, наказания и искупления. Достигнуть этой цели было невозможно не только потому, что неповторимый гений Гоголя, если бы он дал себе волю, непременно сломал бы любую привычную схему, но и потому, что автор навязал главную роль грешника такой личности (если Чичикова можно назвать личностью), которая до смешного ей не соответствовала и к тому же вращалась в той среде, где такого понятия, как спасение души, просто не существовало. Симпатичный священник был бы так же невозможен среди гоголевских персонажей первого тома, как gauloiseries9 у Паскаля или цитата из Торо в последней речи Сталина. В считанных главах второй части, которые сохранились, магический кристалл Гоголя помутнел. Чичиков хоть и остался (в большей мере, чем можно было ожидать) центральной фигурой, но как-то выпал из фокуса. В этих главах есть ряд великолепных кусков, но они лишь отзвук первой книги. А когда появляются положительные персонажи — бережливый помещик, праведный купец, богоподобный князь, — то создается впечатление, будто совершенно посторонние люди столпились, чтобы занять продуваемый сквозняками дом, где в унылом беспорядке теснятся привычные вещи. Как я уже говорил, жульнические проделки Чичикова — это всего лишь фантомы, пародия на преступление, а потому невозможно и никакое «реальное» наказание — оно извратило бы саму идею книги. «Положительные лица» фальшивы, потому что неорганичны для мира Гоголя, и всякая связь между ними и Чичиковым режет слух и раздражает. Если Гоголь в самом деле написал часть об искуплении, где «положительный священник» (с католическим налетом) спасает душу Чичикова в глубине Сибири (существуют обрывочные сведения, что Гоголь изучал сибирскую флору, по Палласу, дабы изобразить нужный фон), и если Чичикову было суждено окончить свои дни в качестве изможденного монаха в дальнем монастыре, то неудивительно, что последнее озарение, последняя вспышка художественной правды заставила писателя уничтожить конец «Мертвых душ». Отец Матвей мог порадоваться, что незадолго до смерти Гоголь отрекся от литературы; но короткая вспышка огня, которую можно было бы счесть доказательством и символом этого отречения, на деле выражала совсем обратное: когда, пригнувшись к огню, он рыдал возле той печи (где? — вопрошает мой издатель; в Москве), в которой были уничтожены плоды многолетнего труда, ему уже было ясно, что оконченная книга предавала его гений; и Чичиков, вместо того чтобы набожно угасать в деревянной часовне среди суровых елей на берегу легендарного озера, был возвращен своей природной стихии — синим огонькам домашнего пекла.

5. Апофеоз личины

1

«...Чиновник нельзя сказать чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным... Фамилия чиновника была Башмачкин. Уже по самому имени видно, что она когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки».

2

Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни. Великая литература идет по краю иррационального. «Гамлет» — безумное сновидение ученого невротика. «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. Но и тот, кто хочет всласть посмеяться, и тот, кто жаждет чтения, которое «заставляет задуматься», не поймут, о чем же написана «Шинель». Подайте мне читателя с творческим воображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной смены точки зрения. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства, и поэтому, когда он пытался писать округлым почерком литературной традиции и рассматривать рациональные идеи логически, он терял даже признаки своего таланта. Когда же в бессмертной «Шинели» он дал себе волю порезвиться на краю глубоко личной пропасти, он стал самым великим писателем, которого до сих пор произвела Россия.

Внезапное смещение рациональной жизненной плоскости может быть осуществлено различными способами, и каждый великий писатель делает это по-своему. Гоголь добивался его комбинацией двух движений: рывка и парения. Представьте себе люк, который открылся у вас под ногами с нелепой внезапностью, и лирический порыв, который вас вознес, а потом уронил в соседнюю дыру. Абсурд был любимой музой Гоголя, но, когда я употребляю термин «абсурд», я не имею в виду ни причудливое, ни комическое. У абсурдного столько же оттенков и степеней, сколько у трагического, — более того, у Гоголя оно граничит с трагическим. Было бы неправильно утверждать, будто Гоголь ставит своих персонажей в абсурдные положения. Вы не можете поставить человека в абсурдное положение, если весь мир, в котором он живет, абсурден; не можете, если подразумевать под словом «абсурдный» нечто, вызывающее смешок или пожатие плеч. Но если под этим понимать нечто, вызывающее жалость, то есть понимать положение, в котором находится человек, если понимать под этим все, что в менее уродливом мире связано с самыми высокими стремлениями человека, с глубочайшими его страданиями, с самыми сильными страстями, — тогда возникает нужная брешь, и жалкое существо, затерянное в кошмарном, безответственном гоголевском мире, становится «абсурдным» по закону, так сказать, обратного контраста.

На крышке табакерки у портного был «портрет какого-то генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Вот так и с абсурдностью Акакия Акакиевича Башмачкина. Мы и не ожидали, что среди круговорота масок одна из них окажется подлинным лицом или хотя бы тем местом, где должно находиться лицо. Суть человечества иррационально выводится из хаоса мнимостей, которые составляют мир Гоголя. Акакий Акакиевич абсурден потому, что он трагичен, потому, что он человек, и потому, что он был порожден теми самыми силами, которые находятся в таком контрасте с его человечностью.

Он не только человечен и трагичен. Он нечто большее, точно так же как фон его не просто нелеп. Где-то за очевидным контрастом кроется тонкая линия сродства. В его персоне тот же трепет и мерцание, что и в призрачном мире, к которому он принадлежит. Намеки на что-то, скрытое за грубо разрисованными ширмами, так искусно вкраплены во внешнюю ткань повествования, что гражданственно мыслившие русские совершенно их упустили. Но творческое прочтение повести Гоголя открывает, что там и сям в самом невинном описании то или иное слово, иногда просто наречие или частица, например слова «даже» и «почти», вписаны так, что самая безвредная фраза вдруг взрывается кошмарным фейерверком; или же период, который начинается в несвязной, разговорной манере, вдруг сходит с рельсов и сворачивает в нечто иррациональное, где ему, в сущности, и место; или так же внезапно распахивается дверь, и в нее врывается могучий пенящийся вал поэзии, чтобы тут же пойти на снижение, или обратиться в самопародию, или прорваться фразой, похожей на скороговорку фокусника, которая так характерна для стиля Гоголя. Это создает ощущение чего-то смехотворного и в то же время нездешнего, постоянно таящегося где-то рядом, и тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.

3

Так что же собой представляет тот странный мир, проблески которого мы ловим в разрывах невинных с виду фраз? В чем-то он подлинный, но нам кажется донельзя абсурдным, так нам привычны декорации, которые его прикрывают. Вот из этих проблесков и проступает главный персонаж «Шинели», робкий маленький чиновник, и олицетворяет дух этого тайного, но подлинного мира, который прорывается сквозь стиль Гоголя. Он, этот робкий маленький чиновник, — призрак, гость из каких-то трагических глубин, который ненароком принял личину мелкого чиновника. Русские прогрессивные критики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социальным обличением. Но повесть гораздо значительнее этого. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями — вот истинная «идея» повести. В мире тщеты, тщетного смирения и тщетного господства высшая степень того, чего могут достичь страсть, желание, творческий импульс, — это новая шинель, перед которой преклонят колени и портные, и заказчики. Я не говорю о нравственной позиции или нравственном поучении. В таком мире не может быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей; мир этот есть, и он исключает все, что может его разрушить, поэтому всякое усовершенствование, всякая борьба, всякая нравственная цель или усилие ее достичь так же немыслимы, как изменение звездной орбиты. Это мир Гоголя, и как таковой он совершенно отличен от мира Толстого, Пушкина, Чехова или моего собственного. Но по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается видеть обрывки его мира в самых неожиданных местах. Я объехал множество стран, и нечто вроде шинели Акакия Акакиевича было страстной мечтой того или иного случайного знакомого, который никогда и не слышал о Гоголе.

4

Сюжет «Шинели» чрезвычайно прост. Бедный маленький чиновник принимает важное решение и заказывает новую шинель. Пока ее шьют, она превращается в мечту его жизни. В первый же вечер, когда он ее надевает, шинель у него снимают воры на темной улице. Чиновник умирает от горя, и его привидение бродит по городу. Вот и вся фабула, но, конечно, подлинный сюжет (как всегда у Гоголя) — в стиле, во внутренней структуре этого трансцендентального анекдота. Для того чтобы по достоинству его оценить, надо произвести нечто вроде умственного сальто, отвергнуть привычную шкалу литературных ценностей и последовать за автором по пути его сверхчеловеческого воображения. Мир Гоголя сродни таким концепциям в современной физике, как «Вселенная — гармошка» или «Вселенная — взрыв»; он не похож на спокойно вращавшиеся, подобно часовому механизму, миры прошлого века. В литературном стиле есть своя кривизна, как и в пространстве, но немногим из русских читателей хочется нырнуть стремглав в гоголевский магический хаос. Русские, которые считают Тургенева великим писателем или судят о Пушкине по гнусным либретто опер Чайковского, лишь скользят по поверхности таинственного гоголевского моря и довольствуются тем, что им кажется насмешкой, юмором и броской игрой слов. Но водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия. Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна. Его можно сравнить с его современником математиком Лобачевским, который взорвал Евклидов мир и открыл сто лет назад многие теории, позднее разработанные Эйнштейном. Если параллельные линии не встречаются, то не потому, что встретиться они не могут, а потому, что у них есть другие заботы. Искусство Гоголя, открывшееся нам в «Шинели», показывает, что параллельные линии могут не только встретиться, но могут извиваться и перепутываться самым причудливым образом, как колеблются, изгибаясь при малейшей ряби, две колонны, отраженные в воде. Гений Гоголя — это и есть та самая рябь на воде; дважды два будет пять, если не квадратный корень из пяти, и в мире Гоголя все это происходит естественно, там ни нашей рассудочной математики, ни всех наших псевдофизических конвенций с самим собой, если говорить серьезно, не существует.

5

Процесс одевания, которому предается Акакий Акакиевич, шитье и облачение в шинель на самом деле — его разоблачение; постепенный возврат к полной наготе его же призрака. С самого начала повести он тренируется для своего сверхъестественного прыжка в высоту, и такие безобидные с виду подробности, как хождение на цыпочках по улице, чтобы сберечь башмаки, или его смятение, когда он не знает, где находится — посреди улицы или на середине фразы, — все эти детали постепенно растворяют чиновника Акакия Акакиевича, и в конце повести его призрак кажется самой осязаемой, самой реальной ипостасью его существа. Рассказ о его призраке, снующем по улицам Петербурга в поисках шинели, отнятой у него грабителями, и в конце концов снявшем шинель с важного чиновника, который отказался помочь ему в беде, — этот рассказ может показаться поверхностному читателю обычной историей о привидениях, — к концу превращается в нечто, чему я не могу подыскать эпитета. Это и апофеоз, и dégringolade10.

«Бедное значительное лицо чуть не умер. Как ни был он характерен в канцелярии и вообще перед низшими, и хотя, взглянувши на один мужественный вид его и фигуру, всякий говорил: «У, какой характер!» — но здесь он, подобно весьма многим, имеющим богатырскую наружность, почувствовал такой страх, что не без причины даже стал опасаться насчет какого-нибудь болезненного припадка. Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!» Кучер, услышавши голос, который произносится обыкновенно в решительные минуты и даже [обратите внимание на частое повторение этого слова] сопровождается кое-чем гораздо действительнейшим, упрятал на всякий случай голову свою в плечи, замахнулся кнутом и помчался как стрела. Минут в шесть с небольшим [по особым гоголевским часам] значительное лицо уже был пред подъездом своего дома. Бледный, перепуганный и без шинели, вместо того чтобы к Каролине Ивановне, он приехал к себе, доплелся кое-как до своей комнаты и провел ночь весьма в большом беспорядке, так что на другой день поутру за чаем дочь ему сказала прямо: «Ты сегодня совсем бледен, папа». Но папа молчал [тут пошла пародия на библейскую притчу] и никому ни слова о том, что с ним случилось, и где он был, и куда хотел ехать. Это происшествие сделало на него сильное впечатление [тут начинается снижение, та эффектная прозаизация, которую Гоголь любил пользовать для своих нужд]. Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: «Как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами?»; если же и произносил, то уж не прежде, как выслушавши сперва, в чем дело. Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам; по крайней мере, уже не было нигде слышно таких случаев, чтобы сдергивали с кого шинели. Впрочем, многие деятельные и заботливые люди никак не хотели упокоиться и поговаривали, что в дальних частях города все еще показывался чиновник-мертвец. И точно, один коломенский будочник видел собственными глазами [снижение от морализующей интонации к гротеску идет полным ходом], как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе своей несколько бессилен, так что один раз обыкновенный взрослый поросенок, кинувшись из какого-то частного дома, сшиб его с ног, к величайшему смеху стоявших вокруг извозчиков, с которых он вытребовал за такую издевку по грошу на табак, — итак, будучи бессилен, он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Будочник сказал: «Ничего», — да и поворотил тот же час назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте».

Поток «неуместных» подробностей (таких, как невозмутимое допущение, что «взрослые поросята» обычно случаются в частных домах) производит гипнотическое действие, так что почти упускаешь из виду одну простую вещь (и в этом-то вся красота финального аккорда). Гоголем намеренно замаскирована самая важная информация, главная композиционная идея повести (ведь всякая реальность — это маска). Человек, которого приняли за бесшинельный призрак Акакия Акакиевича, — ведь это человек, укравший у него шинель. Но призрак Акакия Акакиевича существовал только благодаря отсутствию у него шинели, а вот теперь полицейский, угодив в самый причудливый парадокс рассказа, принимает за этот призрак как раз ту персону, которая была его антитезой, — человека, укравшего шинель. Таким образом, повесть описывает полный круг — порочный круг, как и все круги, сколько бы они себя ни выдавали за яблоки, планеты или человеческие лица.

И вот, если подвести итог, рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло. На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей.

6

Как, наверное, уже уяснили себе два-три самых терпеливых читателя, это обращение — единственное, что, по существу, меня занимает.Цель моих беглых заметок о творчестве Гоголя, надо надеяться, стала совершенно ясна. Грубо говоря, она сводится к следующему: если вы хотите узнать что-нибудь о России, если вы жаждете понять, почему продрогшие немцы проиграли свой блиц, если вас интересуют «идеи», «факты» и «тенденции» — не трогайте Гоголя. Каторжная работа по изучению русского языка, необходимая для того, чтобы его прочесть, не оплатится привычной для вас монетой. Не троньте его, не троньте. Ему нечего вам сказать. Не подходите к рельсам. Там высокое напряжение. Доступ закрыт. Избегайте, воздержитесь, не надо. Мне хотелось бы привести здесь полный перечень запретов, вето и угроз. Впрочем, вряд ли это понадобится — ведь случайный читатель, наверно, так далеко и не заберется. Но я буду очень рад неслучайному читателю — братьям моим, моим двойникам. Мой брат играет на губной гармонике. Моя сестра читает. Она моя тетя. Сначала выучите азбуку губных, заднеязычных, зубных, буквы, которые жужжат, гудят, как шмель и муха-цеце. После какой-нибудь гласной станете отплевываться. В первый раз просклоняв личное местоимение, вы ощутите одеревенелость в голове. Но я не вижу другого подхода к Гоголю (да, впрочем, и к любому другому русскому писателю). Его произведения, как и всякая великая литература, — это феномен языка, а не идей. Мои переводы отдельных мест — это лучшее, на что способен мой бедный словарь; но если бы они были так же совершенны, какими их слышит мое внутреннее ухо, я, не имея возможности передать их интонацию, все равно не мог бы заменить Гоголя. Стараясь передать мое отношение к его искусству, я не предъявил ни одного ощутимого доказательства его ни на что не похожей природы. Я могу лишь положа руку на сердце утверждать, что я не выдумал Гоголя. Он действительно писал, он действительно жил.

Гоголь родился 1 апреля 1809 г. По словам его матери (она, конечно, придумала этот жалкий анекдот), стихотворение, которое он написал в пять лет, прочел Капнист, довольно известный писатель. Капнист обнял важно молчавшего ребенка и сказал счастливым родителям: «Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина». Но вот то, что Гоголь родился 1 апреля, это правда.

6. Комментарий

— Ну что ж... — сказал мой издатель.

Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные скалы. Края ее опушились елями, как ресницами, а еще дальше, в глубине самой щели, можно было различить силуэты других, совсем бесплотных гор поменьше. Мы были в штате Юта, сидели в гостиной горного отеля. Тонкие осины на ближних скалах и бледные пирамиды старых шахтных отвалов воспользовались зеркальным окном и молчаливо приняли участие в нашей беседе — примерно так же, как байроновские портреты в диалоге Чичикова с Собакевичем.

— Ну что ж, — сказал мой издатель, — мне нравится, но я думаю, что студентам надо рассказать, в чем там дело.

Я сказал...

— Нет, — возразил он. — Я не о том. Я о том, что студентам надо больше рассказать о сочинениях Гоголя. Я имею в виду сюжеты. Им захочется знать, о чем же эти книги.

Я ответил...

— Нет, этого вы не сделали, — сказал он. — Я все прочел очень внимательно, и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали. И потом, в конце должно быть что-нибудь вроде библиографии или хронологии. Студент должен понять, что к чему, иначе он придет в замешательство и не захочет читать дальше.

Я сказал, что любой интеллигентный человек может найти даты и прочие сведения в хорошей энциклопедии или в любом учебнике по русской литературе. Он возразил, что студент необязательно человек интеллигентный, а к тому же он будет недоволен, если его заставят еще о чем-то справляться. Я сказал, что студенты бывают разные. Он ответил, что, с точки зрения издателя, все они одним миром мазаны.

— Я же пытался объяснить, — сказал я, — что в произведениях Гоголя, подлинные сюжеты кроются за очевидными. Эти подлинные сюжеты я излагаю. Его рассказы только подражают сюжетным рассказам. Это как редкостный мотылек, который, отказавшись от своего внешнего облика, подражает внешнему облику существа совершенно другой породы — скажем, какой-нибудь популярной бабочке.

— Ну и что же? — спросил он.

— Или, вернее, непопулярной, непопулярной у ящериц и птиц.

— Ну да, понятно, — сказал он. — Я все понимаю. Но, в конце концов, сюжет есть сюжет, и студенту надо рассказать, что происходит. Например, пока я сам не прочел «Ревизора», у меня не было ни малейшего представления, в чем там дело, хотя я внимательно изучил вашу рукопись.

— Скажите, — спросил я, — что же происходит в «Ревизоре»?

— Ну как же, — сказал он, откинувшись в кресле, — происходит то, что молодой человек застрял в городе, потому что проиграл все свои деньги в карты, а город полон политиканов, и он использует этих политиканов, чтобы добыть деньги, внушив им, будто он государственный чиновник, посланный из центра для инспекции. А когда он их использовал, соблазнил дочку мэра, напился у мэра и получил взятку от судей, врачей, помещиков, торговцев и всякого рода администраторов, он уезжает из города как раз перед тем, как приезжает настоящий инспектор.

Я сказал...

— Да, конечно, вы можете это изложить, — великодушно согласился мой издатель. — Но вот еще и «Мертвые души». Прочитав вашу главу, я не мог бы сказать, в чем там дело. И кроме того, как я уже говорил, должна быть библиография.

— Если речь идет о списке переводов и книг о Гоголе...

— Ну да, — сказал мой издатель.

— Если вам надо это, дело обстоит просто, потому что, кроме отлично переведенных Герни «Мертвых душ», «Ревизора» и «Шинели», которые появились тогда, когда я сам надрывался над этой работой, нет ничего, только переложения, искажающие Гоголя до нелепости.

В эту минуту два щенка коккер-спаниеля — черный с обвислыми ушами и симпатичной косинкой в голубоватых белках и белая сучка с розовыми пятнышками на морде и животе — вкатились в дверь, которую кто-то открыл, заковыляли на мягких лапках между мебелью, но были тут же схвачены и изгнаны назад на террасу.

— Помимо этого, — продолжал я, — мне не известно ни одной английской работы о Гоголе, достойной упоминания, кроме отличной главы в «Истории русской литературы» Мирского. Существуют, конечно, сотни русских работ. Некоторые очень хороши, но множество других принадлежат к нелепым направлениям вроде «Гоголь — живописец царской России», или «Гоголь-реалист», или «Гоголь — великий борец с крепостничеством и бюрократией», или «Гоголь — русский Диккенс». Беда в том, что, если я стану перечислять эти работы, я непременно попытаюсь развеять скуку, включая в список выдуманные названия и воображаемых авторов, и вы никогда толком не будете знать, в самом ли деле Добролюбов, или Иванов-Разумник, или Оссиано-Кули...

— Нет, — поспешно прервал меня мой издатель, — я не думаю, что нужен список книг о Гоголе. Я имел в виду список сочинений самого Гоголя с хронологией их появления, его жизни и что-нибудь о сюжетах и прочее. Вам это легко сделать. И нам нужен его портрет.

— Об этом я и сам думал, — сказал я. — Да, давайте дадим портрет гоголевского носа. Не головной, не поясной и прочее, а только его носа. Большой, одинокий, острый нос, четко нарисованный чернилами, как увеличенное изображение какого-то важного органа необычной зоологической особи. Я могу попросить Добужинского, этого неподражаемого мастера рисунка, или художника из Зоологического музея...

— И это погубит книгу, — сказал мой издатель.

Вот почему появились следующие страницы.

Хронология предназначена для ленивого читателя, который хочет охватить труды и дни Гоголя одним взглядом, вместо того чтобы ползать по моей книге в поисках интересных мест. Отсылки к таковым даны в хронологии. Дагерротип, описанный в тексте, воспроизведен в прелестной биографии Гоголя, составленной Вересаевым (русское издание 1933 г.). Большинство фактов, приведенных мною, взято из той же удобной книги, в частности, длинное письмо Гоголя к матери и прочие подобные материалы. Выводы мои собственные. Отчаявшиеся русские критики, трудясь над тем, чтобы определить влияние и уложить мои романы на подходящую полочку, раза два привязывали меня к Гоголю, но, поглядев еще раз, увидели, что я развязал узлы и полка оказалась пустой.

7. Хронология

1 апреля 1809Родился в живописном и грязном торговом местечке Сорочинцы (ударение на третьем слоге) Полтавской губернии в Малороссии (См. стр. 408).
1821Поступает в Нежинскую гимназию (стр. 408).
1825Умирает его отец, мелкий землевладелец и украинский драматург-любитель.
1828Оканчивает гимназию в Нежине и едет в Санкт-Петербург. Он преодолевает расстояние от 50-го до 60-го градуса северной широты, то есть такое же, как от Ванкувера до Карибу. В том же году родился в Тульской губернии Толстой.
1829Бестолково ищет место. Публикует два лирических произведения: стихотворение «Италия» и скучную и невыразительную «идиллию» (по его определению) «Ганц Кюхельгартен» (стр. 409-410).
1 августа 1829Сжигает все экземпляры «Ганца» (стр. 410).
Август-
сентябрь 1829
Причудливая поездка в северную Германию (стр. 412).
1830Начинает печатать рассказы из украинской жизни в литературных журналах (стр. 423).
1831Вырывается из замшелого рака государственной службы и начинает преподавать историю в Институте благородных девиц. Ученицы считают его занудой.
Конец мая 1831Знакомится с Пушкиным. (Александр Пушкин, 1799-1837 — величайший русский поэт; стр. 425.)
Сентябрь 1831Публикует первый том «Вечеров на хуторе близ Диканьки», сборник рассказов, в которых повествуется о призраках и украинцах; некоторые критики по-прежнему находят их свежими и остроумными.
Март 1832Второй том «Вечеров». В рассказе «Страшная месть» имеется знаменитое описание Днепра («Чуден Днепр при тихой погоде...» и т. д.). В повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» проглядывают черты того будущего Гоголя, каким ему еще предстоит стать (стр. 427).
1834Получает должность адъюнкт-профессора всеобщей истории Санкт-Петербургского университета благодаря поддержке знакомых литераторов. Первая лекция, подготовленная с особенной тщательностью, успешно маскирует высокопарным и поэтическим слогом скудость его эрудиции. В дальнейшем появляется перед слушателями с повязкой поперек щеки, делая вид, будто опухшая щека виновата в скверной дикции, и раздает студентам картинки с видами римских развалин.
1835Публикует два тома повестей, озаглавленных «Миргород», куда вошли: «Вий» (страшная история, от которой мурашки бегают по коже, но не слишком удачная), «Старосветские помещики», где «идеализированы и сентиментально представлены растительное существование, праздность, обжорство и эгоистичность пожилой пары» (Мирский, «История русской литературы», стр. 194), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», которую он читал Пушкину 2 декабря 1833 г. и которая является лучшим из его чисто юмористических произведений (комментарий Пушкина: «Очень оригинально и смешно»), а также «Тарас Бульба», мелодраматическое повествование о похождениях явно вымышленных автором казаков — нечто вроде «Сида» Корнеля и его испанцев (или, если на то пошло, и испанцев хемингуэевских), но загримированных под украинцев. В том же году он публикует том эссе и рассказов «Арабески», включающий «Невский проспект» (стр. 412), «Записки сумасшедшего» (см. цитату на стр. 403) и «Портрет» (где портрет неожиданно оживает — такого рода вещь). Примерно тогда же он пишет свою замечательную фантасмагорию «Нос», где рассказывается о несчастном, чей нос отправился сам по себе бродить по городу (как бывает в сновидениях, когда вы прекрасно понимаете, что некто — это такой-то, но вас при этом совершенно не смущает, что он смахивает на кого-то другого или вообще ни на кого не похож; стр. 405), и две пьесы: «Ревизор» (стр. 429) и «Женитьба» — довольно неряшливо написанную комедию о колебаниях человека, надумавшего жениться, заказавшего себе фрак, подыскавшего невесту, но в последний момент сбежавшего через окно. Ни один из гоголевских героев не достигает особых успехов в отношениях с женщинами.
18 декабря 1835«Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный козак» (из письма Погодину).
30 января 1836Читает свою новую пьесу «Ревизор» на вечере у Жуковского. (Жуковский, 1783-1878 — глава «романтического движения», великий переводчик немецкой и английской поэзии.)
1 мая 1836Премьера «Ревизора» (стр. 430).
Июнь 1836Сбегает в раздражении за границу (стр. 445). «Начиная с этого времени он живет на протяжении двенадцати лет (1836-1848) за пределами России, куда наведывается лишь ненадолго» (Мирский, стр. 186).
Октябрь 1836Веве (Швейцария). Именно здесь он начинает писать часть первую «Мертвых душ», план которой был им составлен еще в мае в Санкт-Петербурге.
Зима 1836-1837Париж. Здесь он живет на углу площади Биржи и рю Вивьен. Здесь же написан большой фрагмент первой части «Мертвых душ». Дверь Браунинга хранится в библиотеке Уэльслейского колледжа. В теплые дни водит Чичикова гулять в Тюильри. Воробьи, серые статуи.
Начало 1837Рим. «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним» (из письма Погодину, написанного после дуэли Пушкина и его смерти в Санкт-Петербурге).
Весна 1838Двое католиков-поляков решают — судя по их донесениям начальству, — будто им удалось обратить Гоголя. Критик Вересаев («Гоголь в жизни», Москва — Ленинград, Академия, 1933, стр. 190) полагает, однако, что Гоголь сыграл с этими милыми господами злую шутку, поскольку он расстался с ними сразу же после того, как его богатый и весьма полезный друг княгиня Зинаида Волконская (страстная католичка) покинула Рим.
Май 1839Краткий всплеск романтической дружбы с юным князем Виельгорским, умиравшим в Риме от туберкулеза. Часы, проведенные у постели юноши, отзываются в пафосе небольшого написанного Гоголем фрагмента «Ночи на вилле».
Зима 1839-1840Возвращается в Россию. Читает первые главы «Мертвых душ» знакомым литераторам.
Апрель 1840«Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках...» (объявление в газете «Московские ведомости»).
Июнь 1840 -
октябрь 1841
Возвращается в Италию. Много времени проводит с русскими художниками, живущими в Риме. Завершает «Шинель» (стр. 503).
Зима 1841-1842Возвращается в Россию.
1842Публикует часть первую «Мертвых душ». Если бы вы были русским помещиком времен Гоголя, то могли бы продавать, покупать и закладывать своих крестьян. Крестьян именовали «душами» подобно тому, как скот считают по «головам». Если бы вы упомянули, что имеете сотню душ, это бы означало, что вы являетесь не второстепенным поэтом, а мелким землевладельцем. Правительство проверяло численность ваших крестьян, поскольку в ваши обязанности входило платить подушный налог. Если кто-то из ваших крестьян умирал, то вам ничего не оставалось, как продолжать платить до следующей переписи. «Мертвые души» все еще фигурировали в списке. Использовать подвижные телесные придатки, коими они некогда обладали, как-то руки или ноги, вы уже не могли, но потерянная вами «душа» по-прежнему здравствовала в элизиуме казенного бумажного царства, и только перепись могла оборвать ее существование. Бессмертие «души» могло растянуться на многие месяцы, а вы все платили и платили за нее. План Чичикова заключался в том, чтобы скупить ваши «мертвые души», и тогда бы он сам, а не вы, платил бы налог. Он полагал, что вы будете рады от них избавиться и испытаете блаженство, получив от него небольшой гонорар за эту сделку. Собрав достаточное количество таких смехотворно дешевых душ, он намеревался их заложить точно так же, как поступали с доподлинно живыми «душами», коими они номинально и оставались в соответствии с официальными документами. Я полагаю (стр. 455), что от правительства, допускающего торговлю живыми людьми, не приходится ждать этических оценок торговли какими-то «мертвыми душами» — абстрактными прозвищами, занесенными на клочки бумаги. Гоголь совершенно выпустил этот момент из виду во второй части «Мертвых душ», попытавшись представить там Чичикова грешным человеком, а правительство — сверхчеловеческим судией. Поскольку все персонажи первой части в равной степени недочеловеки и обитают в лоне гоголевской демонократии, не имеет совершенно никакого значения, кто кого судит.
В произведении рассказывается о том, как Чичиков приезжает в город N и завязывает знакомства с именитыми людьми. Затем он посещает живущих в его окрестностях помещиков и более или менее дешево скупает их мертвые души. Последовательность заключенных им сделок такова: сперва он попадает к угрюмому, неповоротливому Собакевичу, затем — к вялому, слащавому Манилову, затем — к траченному молью скряге Плюшкину, само звучание фамилии которого наводит на мысль об изъеденном плюше, затем — к госпоже Коробочке, являющей собой восхитительную смесь предрассудков и практицизма, и наконец — к задире Ноздреву, прегадкому, прешумному, пронырливому проходимцу и отнюдь не столь обаятельному, как Павел Чичиков. Досужая болтовня Ноздрева и осмотрительность Коробочки настраивают город против нашего сдобного авантюриста, Казановы-некрофила и перекати-поля господина Чичикова. Он покидает город на крыльях одного из тех восхитительных лирических отступлений (пейзаж, развернутые метафоры, скороговорка чародея), которые писатель всякий раз размещает между деловыми встречами персонажа. Анализ структуры «Мертвых душ» см. на стр. 447-483.
От второй части «Мертвых душ» до нас дошли лишь первые главы. Чичиков встречается в них с еще несколькими помещиками, после чего у него начинаются крупные неприятности с полицией. Как бы хороши ни были отдельные пассажи, чувствуется, что духовная установка автора губит книгу (стр. 498).
1842-1848Переезжает из одной местности в другую, надеясь обрести здоровье и вдохновение и не находя ни того ни другого.
1847Публикует «Выбранные места из переписки с друзьями» (стр. 491).
Весна 1848Невнятное паломничество в Палестину (стр. 496).
1848-1852Москва, Одесса, Васильевка (дом матери), монастыри, снова Москва.
Февраль 1852«Отрекись от Пушкина! Он был грешник и язычник», — заявляет безжалостный здоровяк отец Матвей вялому, больному Гоголю во время их последней встречи.
11 февраля 1852«Ночью во вторник... он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине покоев. [Он остановился в Москве у графа А. Л. Толстого, фанатичного последователя отца Матвея.] «Свежо», — ответил тот. «Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться». И он пошел, со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришел, велел открыть трубу как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик [сообщает нам Погодин в своем рассказе о том, как Гоголь сжег вторую и третью части «Мертвых душ»], догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин! что это вы? Перестаньте!» — «Не твое дело, — сказал он. — Молись!» Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели, края у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле пред огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал». Должно быть, чувство облегчения смешивалось у Гоголя с предчувствием приближающейся смерти (стр. 496).
4 марта 1852Гоголь умирает (стр. 403).

Примечания


1 Pueritus scribendi — детская графомания (лат.).
2 Травемюнде — городок в Германии.
3 Габерсуп — овсяный суп.
4 См. в Хронологии резюме фабулы «Мертвых душ» (Прим. автора).
5 Animuli — душонки (лат.).
6 Ma cassette! — Моя шкатулочка! (фр.).
7 Invitation au voyage — приглашение к странствиям (фр.).
8 Curriculum vitae — краткая биография (лат.).
9 Gauloiseries — вольные шутки, скабрезности (фр.).
10 Dégringolade — стремительное падение (фр.).
 
Переводчики: Е. Голышева, В. Голышев (1987), А. Люксембург (1997)

Nikolai Gogol

Vladimir Nabokov

Contents

  1. His Death and His Youth
  2. The Government Specter
  3. Our Mr Chichikov
  4. The Teacher and Guide
  5. The Apotheosis of a Mask
  6. Commentaries
  7. Chronology
  8. Notes

1. His Death and His Youth

No, I have not the strength to bear this any longer. God, the things they are doing to me! They pour cold water upon my head! They do not heed me, nor see me, nor listen to me. What have I done to them? Why do they torture me? What do they want of poor me? What can I give them? I have nothing. My strength is gone, I cannot endure all this torture. My head is aflame, and everything spins before my eyes. Save me, someone! Take me away. Give me three steeds, steeds as fast as the whirling wind! Seat yourself, driver, ring out, little harness bell, wing your way up, steeds, and rush me out of this world. On and on, so that nothing be seen of it, nothing. Yonder the sky wheels its clouds; a tiny star glitters afar; a forest sweeps by with its dark trees, and the moon comes in its wake; a silvergrey mist swims below; a musical string twangs in the mist; there is the sea on one hand, there is Italy on the other; and now Russian peasant huts can be discerned. Is that my home looming blue in the distance? Is that my mother sitting there at her window? Mother dear, save your poor son! Shed a tear upon his aching head. See, how they torture him. Press the poor orphan to your heart. There is no place for him in the whole wide world! He is a hunted creature. Mother dear, take pity on your sick little child ... And by the way, gentlemen, do you know that the Bey of Algiers has a round lump growing right under his nose?
Gogol, Diary of a Madman
1

Nikolai Gogol, the strangest prose-poet Russia ever produced, died Thursday morning, a little before eight, on the fourth of March, eighteen fifty-two, in Moscow. He was almost forty-three years old — a reasonably ripe age for him, considering the ridiculously short span of life generally allotted to other great Russian writers of his miraculous generation. Absolute bodily exhaustion in result of a private hunger strike (by means of which his morbid melancholy had tried to counter the Devil) culminated in acute anemia of the brain (together, probably, with gastro-enterites through inanition) — and the treatment he was subjected to, a vigorous purging and bloodletting, hastened the death of an organism already gravely impaired by the after effects of malaria and malnutrition. The couple of diabolically energetic physicians who insisted on treating him as if he were an average Bedlamite, much to the alarm of their more intelligent but less active colleagues, intended to break the back of their patient’s insanity before attempting to patch up whatever bodily health he still had left. Some fifteen years before, Pushkin, with a bullet in his entrails, had been given medical assistance good for a constipated child. Second-rate German and French general practitioners still dominated the scene, for the splendid school of great Russian physicians was yet in the making.

The learned doctors crowding around the Malade Imaginaire with their dog-Latin and gigantic belly-pumps cease to be funny when Molière suddenly coughs out his life-blood on the turbulent stage. It is horrible to read of the grotesquely rough handling that Gogol’s poor limp body underwent when all he asked for was to be left in peace. With as fine a misjudgment of symptoms, as a clear anticipation of the methods of Charcot, Dr Auvers (or Hovert) had his patient plunged into a warm bath where his head was soused with cold water after which he was put to bed with half-a-dozen plump leeches affixed to his nose. He had groaned and cried and weakly struggled while his wretched body (you could feel the spine through the stomach) was carried to the deep wooden bath; he shivered as he lay naked in bed and kept pleading to have the leeches removed: they were dangling from his nose and getting into his mouth (Lift them, keep them away, — he pleaded) and he tried to sweep them off so that his hands had to be held by stout Auvert’s (or Hauvers’s) hefty assistant.

Although the scene is unpleasant and has a human appeal which I deplore, it is necessary to dwell upon it a little longer in order to bring out the curiously physical side of Gogol’s genius. The belly is the belle of his stories, the nose is their beau. His stomach had been his «noblest inner organ» — now it was practically gone and devils were dangling from his nostrils. In the months preceding his death he had starved himself so thoroughly that he had destroyed the prodigious capacity his stomach had once been blessed with; for none had sucked in such a number of macaroni or eaten so many cherry pies as this thin little man (one remembers the «plump little tummies» which he has given to his otherwise puny Dobchinsky and Bobchinsky in The Government Inspector). His big sharp nose was of such length and mobility that in the days of his youth he had been able (being something of an amateur contortionist), to bring its tip and his underlip in ghoulish contact; this nose was his keenest and most essential outer part. It was so sharp and long that it could «penetrate personally without the assistance of fingers into the smallest snuff-box, if of course a chiquenaude did not come to repel the intruder» (from one of Gogol’s letters to a young lady — hence the archness). We shall meet the nasal leitmotiv throughout his imaginative work and it is hard to find any other author who has described with such gusto smells, sneezes and snores. This or that hero comes into the story trundling, as it were, his nose in a wheelbarrow — or drives in like the stranger in Slawkenburgius» tale in Sterne. There is an orgy of snufftaking. Chichikov, in Dead Souls, is introduced to the remarkable trumpet blast he emits when using his handkerchief. Noses drip, noses twitch, noses are lovingly or roughly handled; one drunkard attempts to saw off the nose of another; the inhabitants of the moon (so a madman discovers) are Noses.

This nose-consciousness resulted at last in the writing of a story, The Nose, which is verily a hymn to that organ. A Freudian might suggest that in Gogol’s topsy-turvy world human beings are turned upside down (in 1841 Gogol coolly declared that a council of doctors in Paris had found his stomach to be placed upside down) so that the part of the nose is played by some other organ and vice-versa. Whether the «fancy begat the nose or the nose begat the fancy» is inessential. I think it more reasonable to forget that Gogol’s exaggerated concern with noses was based on the fact of his own being abnormally long and to treat Gogol’s olfactivism — and even his own nose — as a literary trick allied to the broad humor of carnivals in general and to Russian nose-humor in particular. We are nose-gay and nose-sad. The display of nasal allusions in a famous scene of Rostand’s Cyrano de Bergerac is nothing in comparison to the hundreds of Russian proverbs and sayings that revolve around the nose. We hang it in dejection, we lift it up in glory; slack memory is advised to make a notch in it and it is wiped for you by your victor. It is used as a measure of length when referring to some impending event of a more or less threatening nature. We speak of leading somebody by it or leaving somebody with it more than other nations do. The drowsy man «angles» with it instead of nodding. A big one is said to bridge the Volga or to have been growing for a century. A tingle inside it portends a piece of good news while a pimple on its tip means a coming carouse. Any writer alluding, say, to a fly settling on a man’s nose used to earn in Russia thereby the reputation of a humorist. In his juvenilia Gogol automatically followed this easy method but in his mature work he added to this the special touch of his queer genius. The point to be noted is that from the very start the nose as such was a funny thing to his mind (as to that of all Russians), something sticking out, something not quite belonging to its bearer, and at the same time (that much I may as well concede to the Freudians) something peculiarly and grotesquely masculine. It is almost painful the way Gogol has, when describing a pretty maiden, of dwelling upon the smooth egg-like quality of her face.

The fact remains that Gogol’s long sensitive nose had discovered new smells in literature (which led to a new «frisson»). As a Russian saying goes «the man with the longest nose sees further»; and Gogol saw with his nostrils. The organ, which in his juvenile work was but a carnival character borrowed from that cheap shop of ready-made clothes called «folklore,» turned out to be at the climax of his genius his most important ally. When he destroyed his own genius by trying to become a preacher, he lost his nose just as Kovalyov lost his (in Gogol’s The Nose).

This is why there is something dreadfully symbolic in the pathetic scene (which an eye-witness has recorded) of the futile attempts on the part of the dying man to get rid of the hideous black clusters of chaetopod worms sucking at his nostrils. We can imagine what he felt if we remember too that all his life he had been obsessed by a particular aversion to slimy, creeping, furtive things, and this aversion had a kind of religious basis. A scientific description of the geographic races of the Devil has not been attempted yet; the main characters of the Russian subspecies can be but briefly noted here. In its wriggly immature stage, which was the one in which Gogol mainly encountered him, the «Chort» is for good Russians a shrimpy foreigner, a shivering puny green-blooded imp with thin German, Polish, French legs, a sneaking little cad («podlenky») with something inexpressibly repellent («gadenky») about him. To squash him is a mixture of nausea and ecstasy; but so revolting is his squirming black essence that no force on earth could make one perform this business with the bare hand; and a shock of electric disgust darts up any instrument used, transforming the latter into a prolongation of one’s very body. The arched back of a lean black cat or some harmless reptile with a throbbing throat, or again the slight limbs and slippery eyes of some petty rascal (who indeed was a rascal because he was scrawny) provoked Gogol in a special way owing to their «chort»-like features. That his devil was of the kind Russian drunkards see tends to minimize the worth of the religious experience which he enforced upon himself and upon others. There are many queer but harmless little gods that have scales, or claws, or even cloven hooves — but Gogol never realized this. As a child he strangled and buried a hungry and timorous cat not because he was naturally cruel, but because the slinking softness of the poor animal’s body made his gorge rise. He told Pushkin one night that the funniest thing he had ever seen in his life was the sight of a tomcat progressing by fitful jumps along the red-hot roof of a burning house — and indeed the sight of a devil dancing in anguish amid the very element where he was wont to torment human souls must have seemed to hell-fearing Gogol an exquisitely comic paradox. A cold black caterpillar which chanced to touch the back of his hand as he was plucking some roses in Aksakov’s garden sent him shrieking back to the house. In Switzerland, he had quite a field-day knocking the life out of the lizards all along the sunny mountain paths. The cane he used for this purpose may be seen in a daguerrotype of him taken in Rome in 1845. It is a very elegant affair.

2

He is shown in three quarters, holding that slim ivory-knobbed cane between the delicately shaped fingers of his writing hand (as if the cane were a pen). The long but well brushed hair is parted on the left side. A neat thin moustache surmounts the unpleasant lips. The nose is big and pointed, in keeping with the sharp features of the face. A dark shading remindful of that which used to surround the eyes of romantic characters in the old cinema pictures lends his gaze a sunken and slightly «haunted» expression. He wears a coat with ample lapels and a fancy waistcoat. And if the dim print of the past could burst into color we would see the bottle-green tint of that waistcoat flecked with orange and amaranth, with the pleasing addition of minute dark-blue eyespots in between — on the whole resembling the skin of some exotic reptile.

3

His boyhood? Uninteresting. He passed through the usual illnesses: mumps, scarlet fever and pueritus scribendi. He was a weakling, a trembling mouse of a boy, with dirty hands and greasy locks, and pus trickling out of his ear. He gorged himself with sticky sweets. His schoolmates avoided touching the books he had been using. Upon completing his schooling at Nezhin in the Ukraine he left for St Petersburg to look for some job. His arrival in the capital was marred by a bad cold which was all the more unpleasant through his not being able to feel his frost-bitten nose. Some three hundred and fifty roubles were immediately spent on new clothes — at least this is the sum he quotes in one of his dutiful letters to his mother. However, according to one of those legends that in after years Gogol was so good at weaving round his own past, the very first step he took straight upon his arrival was a visit to Pushkin whom he frantically admired without of course knowing the great poet personally. The great poet was still in bed and could not be seen. «Dear me,» said Gogol with awe and sympathy, «he must have been working all night?» «Working indeed,» snorted Pushkin’s valet. «Playing cards, rather.»

A rather desultory search for a job followed, vaguely punctuated with requests to his mother for money. He had brought to St Petersburg a few poems, one of which was a long and hazy affair called Hanz (sic!) Kuechelgarten, while another dealt with Italy.


«Oh, Italy, luxuriant land,
For which my moaning spirit sighs,
All full of joy, all paradise,
Where Love, luxuriant Love vernates.»

The verses are decidedly of a writer’s vernating stage; still, a few striking lines do occur here and there, such as «A fiery traveler from an ice-bound land» or «Under the sun the wave talks in her sleep.»

The Kuechelgarten poem is about a mildly Byronic German student and contains such queer images, inspired from reading too many German moon-and-graveyard stories, as:


«A white-shrouded dead man
Stretches himself out of his grave —
And solemnly wipes
The dust off his bones, atta boy!»

This jarring ejaculation is remarkable in the sense that one somehow feels young Gogol’s Ukrainian spirits getting the better of German romanticism. There is not much else to be said about the poem which, except for this delightful corpse, is a complete and most dreadful failure. Written in 1827, it was published in 1829. Gogol, whom so many contemporaries have accused of being secretive and mysterious, may be excused this time for anxiously peering from behind a clumsy nom-de-plume (V. Alov) — to see what would happen next. What did happen was complete silence and then a short but devastating bit of criticism in the Moscow Telegraph. Gogol and his trusted servant rushed to the bookshops, bought up all the copies of Hanz and burned them. Thus Gogol’s literary career began as it was to end some twenty years later with an auto da fé, and in both cases he was helped by an obedient though sorely puzzled serf.

What fascinated him in St Petersburg? The numerous shop signs. What else? The fact that passers-by talked to themselves and «gesticulated in undertone» as they walked. Those that like following up this kind of thing may find it interesting to discover the shop-sign theme lavishly displayed in his later works and the mumbling pedestrians telescoped into Akaky Akakyevich of The Overcoat. These connections are a little too easy and thus probably false. Impressions do not make good writers; good writers make them up themselves in their youth and then use them as if they had been real originally. The shop signs in the St Petersburg of the late twenties were painted and multiplied by Gogol himself in his letters in order to convey to his mother — and perhaps to his own imagination — the symbolic meaning of the «capital» as opposed to the «provincial towns» which she knew (where shop signs were of course just as fascinating — blue boots, criss-cross funnels of cloth, golden loaves of bread and other more sophisticated emblems which you will find in the beginning of Dead Souls). Symbolism with him took on a physiological aspect, in this case optical. The mutterings of passers-by were again symbolic, this time an auditory effect which was meant to render the hectic loneliness of a poor man in an opulent crowd. Gogol, and Gogol alone, spoke to himself as he walked, but the monologue was echoed and multiplied by the shadows of his mind. Passing as it were through Gogol’s temperament, St Petersburg acquired a reputation of strangeness which it kept up for almost a century, losing it when it ceased to be the capital of an empire. The chief town in Russia had been built by a tyrant of genius upon a swamp, and upon the bones of slaves rotting in that swamp; this was the root of that strangeness — and the initial flaw. The Neva flooding the town had already been a kind of dim mythological vengeance (as Pushkin described it), the bog-gods trying to take back what belonged to them; and their tussle with the bronze Tsar was a vision which drove mad one of the first «petty officials» in Russian literature, the hero of Pushkin’s Bronze Horseman. Pushkin had felt that something was wrong with St Petersburg; had noticed the queer pale green tint of its skies and the mysterious energy of the bronze Tsar rearing his steed against a fluid background in a wilderness of wide streets and spacious squares. Its real strangeness, however, was probed and displayed when such a man as Gogol walked down Nevsky Avenue. The story bearing that title stressed the strangeness in such a vivid and unforgettable manner that Blok’s poems and Bely’s novel Petersburg — which belong to the dawn of this century — seem rather to develop Gogol’s town than to create new images of its mystery. St Petersburg was not quite real — but then Gogol, Gogol the ghoul, Gogol the ventriloquist, was not quite real either. As a schoolboy he would walk with perverse perseverance on the wrong side of the street, would wear the right shoe on the left foot, emit courtyard morning sounds in the middle of the night and distribute the furniture in his room according to a kind of Alice-in-the-Looking-Glass logic. No wonder St Petersburg revealed its oddity when the oddest Russian in Russia walked its streets. For St Petersburg was just that: a reflection in a blurred mirror, an eerie medley of objects put to the wrong use, things going backwards the faster they moved forward, pale gray nights instead of ordinary black ones, and black days — the «black day» of a down-to-heel clerk. The door of a private house might open and a pig might come out — just like that. A man gets into a carriage, but he is not really a fat, sly, big-bottomed man — but your Nose — and this is the «transference of sense» so peculiar to dreams. A lighted window in a house turns out to be a hole in a crumbling wall. Your first and only love is a meretricious woman whose purity is a myth, and this myth is your life. «The sidewalk sped under him, the carriages with their swift horses seemed motionless, the bridge stretched out and broke in the middle of its arch, a house stood upside down, a sentry box toppled towards him, and the sentry’s halberd, together with the golden letters of a shop sign and a pair of scissors painted thereon seemed to glitter on the very lash of his eye.» There they are, the shop signs (Nevsky Avenue).

As an artist twenty years old Gogol was in exactly the right town for the development of his eccentric genius; as a jobless young man shivering in the mist of St Petersburg, so dismally cold and gray in comparison with his Ukraine (a horn of plenty, bursting with fruit against a background of cloudless cobalt) he hardly could have felt happy. Still the sudden resolution which he took in the beginning of July 1829 has never been and never will be adequately explained by his biographers. Using some money which his mother had sent him for quite a different purpose he suddenly bolted abroad. All I can do is to note that after every shock he experienced during his literary career (and the flop of his sorry poem affected him as painfully as did a few years later the criticism directed against his immortal play) he would hurriedly leave whatever town he happened to be in. This feverish flight was only the first stage in the obscure persecution mania which scholars psychiatristically inclined decipher in his monstrous propensity for traveling. What actual data we have in respect of this first voyage show Gogol at his best, that is using his imagination for the purpose of complex and unnecessary deception. This is illustrated by letters to his mother telling her of his departure and journey.

4

At this point it behooves me to say a few words about that mother of his, although frankly speaking I am sick of reading biographies in which mothers are subtly deduced from the writing of their sons and then made to «influence» their remarkable sons in this or that way. It has been suggested that the fantastical, hysterical, superstitious and hypersuspicious, but still rather lovable Maria Gogol, had been responsible for inspiring Nikolai with that fear of hell which tormented him throughout his life; but probably we should be nearer the truth if we merely said that she and her son were temperamentally very much alike, — adding, perhaps, that this weird provincial lady who amazed or bored her friends by maintaining that railway engines, steamers and what not had been invented by her Nikolai (and drove her son himself to the limits of irritation by coyly suggesting that he was the author of any trashy novel that came her way) uncannily seems to the reader of Gogol to be a child of Gogol’s imagination. He was so keenly aware of her deplorable literary tastes and so averse to having her exaggerate his creative capacities that after he became a writer he never alluded to his literary plans or labors in his letters to her although in the past he had had her supply him with notes on Ukrainian customs and names. He saw little of her during the years in which his genius grew. The cold contempt in which he held her wits, her credulity, her inefficiency as a landowner is painfully apparent in his letters; but on the other hand, owing to a smug semi-religious tradition, he never failed to stress his filial devotion, his perfect obedience — at least while he was still young — all this couched in a highly sentimental and pompous style. Gogol’s correspondence as a whole makes dreary reading, but the following letter to his mother is an exception.

(Having to give his mother an explanation of his sudden departure he selected a reason that might appeal to her romantic nature. In my translation I have tried to retain something of the uncouth pomposity of this epistle.)

«Mother!

I know not what will be your emotions when you read my letter; all that I am aware of is that it will not bring you peace ... To tell the truth, I think I have never given you any joy that was wholly real. Rare mother, magnanimous mother, forgive your ever unworthy son!

And now, as I collect my strength to write to you I cannot understand why the pen falters in my hand; thoughts, cloudlike thoughts, come pressing against one another, each taking its neighbor’s place, and some unknown force urges them at one and the same time to pour themselves out before you and holds them back from revealing to you the depths of my devastated soul. I feel the heavy Hand of the Almighty weighing upon me in just punishment. But how dreadful that punishment is! Madman that I was! I attempted to oppose the eternal eloquent desires of the spirit which God Himself inserted in me when He transformed my whole being into thirst — a thirst which the vapid vanities of the world could not quench. He has shown me the road to a foreign clime so that I should nurse there my passions in silence and solitude, amid the hubbub of constant labor and activity, until step by step I rise to the highest level from where I might bestow good by working for the welfare of the world. And I dared reject these divine intentions in order to grovel in this big town among clerks and officials who squander their lives in such a fruitless way. It would be different if a man groveled somewhere where not a single minute of life was lost in futility, where every minute was a storing of rich experience and knowledge; but to fritter away one’s entire existence in a place where absolutely nothing looms ahead, where years and years are spent in petty occupations, this would resound in one’s soul as a very heavy indictment — this would be death. What happiness is there in attaining at fifty, say, the position of a State Counsellor with wages hardly sufficient for a decent living and without the power to bring mankind a pennyworth of good? The young people of St Petersburg seem to me very absurd: they keep on shouting that they serve not for the sake of grades, not in order to be rewarded by their superiors — but ask them why they serve at all, and they will not be able to answer; the only apparent reason is that otherwise they would remain at home and twirl their thumbs. Still sillier are those who leave the remote provinces where they own land and where they might have become excellent farmers — instead of the useless people they are. Why, if a person of gentle birth must serve the state, let him serve it in his own manor; but what he does is to dilly-dally in the capital where not only does he not find an office but squanders an incredible amount of money which he gets from home.

In spite of all this I had decided (mainly for your sake) to do my utmost to find a job here; but Providence did not wish it so. Absolutely every attempt I made proved a failure — and strange to say this happened when everything foretold success. People with no capacities whatever and without being sponsored by anyone easily obtained positions which I with the help of protectors could not get. Was it not a clear sign of God’s intent, was He not clearly punishing me by these failures in order to make me turn in the right direction? And what did I do? Stubbornly I kept on trying and expecting for months on end some job to turn up. Finally ... Oh what a dire punishment! Nothing could be more poisonous and cruel! I cannot, I have not the strength to tell you. Mother, dearest mother! You alone are a true friend to me. Will you believe me? Even now, when my thoughts are already elsewhere, even now at the merest recollection, an indescribable oppression crushes my heart. To you alone can I tell it.

As you know, I was endowed with moral firmness — something rare in a young man. Who could have expected any weakness of me? But then I saw her ... No, I will not disclose her name ... She is too exalted; not I alone — none can attain her. I would have called her an angel but this term does not suit her. She is a goddess all right, but a goddess slightly clothed in human passions. The striking brilliance of her features becomes instantly engraved in one’s heart; her eyes instantly pierce one’s soul; no human creature can endure her ardent, all-penetrating radiance.

Ah, had you seen me then! ’Tis true I managed to conceal my feelings from the world, but could I conceal them from my own self? An infernal anguish with all possible pangs kept scalding my bosom. In sooth, a cruel state of mind! Methinks if sinners go to hell they suffer less than I did. Nay, ’twas not love ... or at least never did I know that love could be like that. In a tempest of frenzy and terrific spiritual pain I madly thirsted for the rapture of one glance, yea, only for one glance did I ask. To glance at her only once — this used to be my only desire, and the desire grew stronger and stronger, and was accompanied by a grievous restlessness, the venom of which I cannot express. With horror I looked around and discerned my horrible plight. Absolutely everything in the world had become foreign to me, both life and death were equally unbearable, and my soul could not account for its own phenomena. I saw that I must fly from my own self if I wished to keep alive and have at least the shadow of peace enter my devastated soul. Reverently I recognized the Invisible Hand coming to my assistance and I blessed the path so divinely indicated to me. No, the being that He sent to deprive me of peace and shatter the brittle world I had created was no woman. Had she been a woman, all the strength of her charms could not have produced such terrible, such inexpressible impressions. It was a goddess whom He had created as part of Himself. But for God’s sake do not ask me her name. She is too exalted, much too exalted ...

Thus my resolution was taken. But how was I to begin? The difficulties of going abroad are so great, the necessary steps so numerous ... However, as soon as I set about it I was surprised to see how smoothly everything went. I had even no trouble in obtaining a passport. Finally only one obstacle remained: lack of funds. This was the last stroke, and I had abandoned all hope, when, all of a sudden, I received from you the money which had to be paid to the Custody Board. I immediately went there to find out how long they would be willing to wait with the payment of interest. I learned that the period of grace lasted four months with a monthly penalty of five roubles for every thousand.

In other words they will wait till November. My action is strongheaded and foolhardy, but what else can be done? I have retained all the money due to the Custody Board and now I can firmly assert that I shall never ask you for more. Henceforward my labor and diligence will be my sole reward. As to the payment in full of the sum taken you have the perfect right (which I give you by the warrant of attorney here enclosed) to sell the land which is my due, in part or in toto, to mortgage it, to give it away etc. etc. You may dispose of it in whatever way you desire. At first I wanted to make a deed of purchase or a formal gift but that would have meant spending some three hundred roubles for the necessary paper. Anyway the warrant of attorney is sufficient to make you the lawful and absolute owner of the land.

Do not be sad, good incomparable mother! Such a decisive break was a necessity. This schooling will doubtlessly educate me: I have a bad temper, a corrupt and spoiled nature (this I honestly admit); my idle and sapless existence here would have certainly helped to fix these defects for good. I must alter my nature, must be born and quickened anew, must blossom forth with all the power of my soul amid constant work and activity and if I cannot be happy (nay, I shall never know personal happiness: that divine creature has plucked all peace out of my soul, and gone away far from me), at least I shall devote all my life to the happiness and wellbeing of my brethren.

Let our separation not terrify you, for I am not going far: my road now lies toward Lubeck, a large coastal town in Germany universally known for its commercial relations. It takes four days to get there from Petersburg. I am going by steamer so that it will take me even less. Your letters will travel four days longer, that is all. While this letter is on its way I shall have time to write you from Lubeck letting you know my address. Until then you may address your letters to St Petersburg, care of His Excellence Nikolai Yakovlevich Prokopovich, at the house of Joachim, Bolshaya Meshchanskaya Street. As to our seeing each other, I am afraid two or three years may elapse before I visit you at Vassilevka. Do not forget to send my man a passport (he cannot stay in the capital without one while I am away); address it as everything else to the care of Prokopovich.

And now I embrace the awesome Feet of the Almighty with the humble request and prayer to spare the years of your life so precious and sacred to all of us; to divert anything that might come to cause you grief or displeasure; and to give me strength to deserve a mother’s blessing.

P.S. I tender my most heartfelt and inexpressible thanks for the precious information you gave me about Little Russia and beg you not to stop sending me communications of that kind. In the quiet of solitude I am storing up things which I shall not publish before all the details are worked out as I hate to hurry and to do things in a superficial manner. I also want to beg you, dear mother, when you write out personal names and various Ukrainian appellations, to do so as legibly as possible. If my work ever comes out in print it will be in a foreign language, so that basic exactitude is specially important, as otherwise some essential national term might get badly distorted. Excuse me for troubling you even now with such requests, but I take this liberty knowing what pleasure it gives you to heed them. In my turn, I shall describe to you the customs and occupations of the good Germans, the atmosphere of novelty, the strangeness and charm of things seen for the first time, and all matters that may make a strong impression upon me. My gratitude is also due to Father Savva. Tell him I beg him to add his notes to your communications.

You may forward the money straight to the Custody Board. You may wait till November but it would be better if they received it in the middle or in the beginning of October. Do not forget that the monthly penalty is five roubles for every thousand.

If some day you happen to have any spare cash do please send Danilevsky a hundred roubles: I took his fur coat for my voyage and some linen so as not to need anything abroad.

I send my dear sisters Anna and Elisabeth a thousand kisses. For God’s sake do your utmost to give Anna a good education. Try to have her master languages and all other useful matters. I prophesy that this wonderful child will turn out to be a unique genius.»

I have translated this letter in full because it appears to me like a ball of wool, the diverse threads of which will be found woven into Gogol’s later utterings. First of all, whatever his sexual life was (he showed complete indifference towards women insofar as the facts of his riper years show), it is quite obvious that the allusions to the «exalted creature,» to the pagan goddess so strangely created by a Christian God, is a purple patch of shameless fiction. Apart from the emphatic declaration of his closest friends who have testified that nothing remotely resembling any romantic disaster ever came young Gogol’s way, the style of that part of the letter is so absurdly different from the matter-of-fact rest (with a tell-tale parenthesis inserted in one passage, which blatantly discloses its heterogeneous nature) that one may imagine the author of the letter using for his personal purpose a fragment from some novelette he had been attempting to write in imitation of the inflated fiction of his time. The part about the futility or even sinfulness of striving to become a pen-scratching official in an abstract town instead of cultivating the «real» land given by God to the Russian gentry, foretells the ideas which Gogol later expounded in his Selected Passages from Letters to Friends; that he himself was quite eager to dispose of that land in any fashion also explains some of their contradictions. The appeal to Providence, or rather the queer way he had (a propensity which his mother shared) of substituting the hand of God for any whim of his own or any chance occurrence in which none but he (and she) could discern the odor of sanctity, is also most suggestive; and it shows how imaginative, humanly imaginative (and thus metaphysically limited) Gogol’s religion was, and how little he noticed the Devil he so feared pushing his elbow, while that too fluent pen of his ran on and on; for we observe that immediately after discussing in terms of Providence the evil reality of Russian officialdom, he uses the same Providence for sponsoring an illusion that he had created himself. Realizing that the repulsion he felt for office work would seem a weak reason to his mother, who, like any provincial lady of her day respected a «Collegiate Assessor» less than a «Collegiate Counsellor» (ranks in the Chinese hierarchy of the Russia of her time) he invented something of a more romantic appeal. He also hinted (a hint which as we shall see his mother missed) that the object of his passion was a lady of high birth — perchance the daughter of an «Actual Counsellor of State.» That part of the letter which is not directly concerned with fiction is again very typical of Gogol’s character. After calmly telling his mother that he took money not belonging to him or at least not intended for his personal use and offering her in exchange property, which he knew she would never make use of, he solemnly swears that he will never ask her for a single penny, and then quite casually asks her for an additional hundred roubles. In the «large commercial town» coming after the divine element there is a bathos which he exploited very artistically in his later writings. Perhaps, the most interesting point in this letter is the notion to which Gogol was to cling so desperately at every critical stage of his literary life that he needed the surroundings of a foreign country — any foreign country — in order to achieve «in the silence of solitude» something that might bring benefit to those «brethren» of his whom he avoided in reality.

On the 13th of July, 1829, wearing his best blue coat with brass buttons, he landed at Lubeck and at once wrote another letter to his mother in which he offered a brand new and equally false explanation of his departure from Petersburg.

«I think I forgot to tell you the main reason for my coming here. During the best part of the spring and summer that I spent in St Petersburg I had been sick; although eventually I got better, an abundant rash broke out all over my face and hands. According to the doctors this is a consequence of scrofula; my blood is badly contaminated; so they told me to take a blood-cleansing decoction and go through a watering course at Travemuende which is a small town a dozen miles distant from Lubeck.»

Apparently he had totally forgotten his romantic invention, but unfortunately his mother had not. Putting two and two together — the mysterious passion and the mysterious rash — the good lady jumped at the conclusion that her son had got entangled with some expensive courtesan and had caught a venereal disease. Gogol was aghast when he received her reply to his two letters. Many times in his life he was to get an unexpected shock after having spent a good deal of patience, imagination and eloquence for the purpose of conveying a certain false impression to his correspondents anent some plan or desire of his own. Somehow the impression would go wrong, and instead of receiving an acknowledgement or a bit of constructive criticism on the same lines and in the same emotional key that he had used, a jarring shriek of angry protest would be his only reward. The more pathos he expended, the more solemn his tone, the deeper his feelings — or at least the feelings he would express in his most pious and most irritating style — the stronger and the more unexpected was the rebuff. He would set out all sails full of the amplest wind and suddenly scrape his keel on the rocks of what he treated as a horrible misunderstanding. His reply to his mother’s unexpected attitude towards the illusion that he had taken considerable pains to stage (its flaw being the unforeseen combination which its two different parts formed, for there is nothing more likely to afford the Devil a weapon than the doubling of plausibility) gives a foretaste of his surprise in after years when learning of his friends» reaction to his ideas about the duties of country squires or to his desire to give away his literary earnings in anonymous assistance to needy students instead of paying his numerous debts to his equally needy friends. After bitterly protesting against the meaning his mother had read into his letters, he gave one last excuse for his leaving Petersburg, and his biographers see in it an allusion to his presumable state of mind after the disaster of Hanz Kuechelgarten.

«Here is my admission: the proud intentions of youth, and nothing but they, intentions flowing however from a pure source — the ardent desire to be useful to mankind — these intentions not being tempered by reason, drove me too far.»

The two months which he spent abroad (Lubeck, Travemuende and Hamburg) are difficult to visualize clearly. One biographer has even asserted that he did not go abroad at all that summer, but remained in Petersburg (just as some years later he carefully deceived his mother into thinking he was still in Trieste when he was already back in Moscow). His letters describe the sights of Lubeck in a queer, dreamlike way. It is curious to note that his account of the cathedral clock («when it is twelve a big marble figure above rings the bell twelve times; the doors above the clock open with a mighty sound; a stately procession of twelve apostles comes out, each figure the size of an ordinary man; they sing and bend their heads as they pass by the statue of our Lord ...») formed the basic pattern of a nightmare which his mother saw six years later: misfortunes which, she imagined, had befallen Nikolai got mixed up with the clock figures idea, and perhaps this dream, which somehow portended the misery her son would experience in his years of religious mania, was not quite so foolish after all. I find pleasure in following the outlines of these strange shadows lying across those distant lives; and much would I give to find out the name and business of that anonymous American («a citizen of the American States» as Gogol puts it) who, together with a Swiss couple, an Englishman and a Hindu (transformed into an Indian nabob for the benefit of Gogol’s mother) sat down to dinner at that Lubeck inn where a long-nosed young Muscovite busied himself with his food in morose silence. We dream sometimes of perfectly unimportant people, a chance fellow traveler or such like dim person whom we met years ago and never saw again. One may thus imagine a retired business man in the Boston of 1875, casually telling his wife of having dreamt the other night that together with a young Russian or Pole whom he had once met in Germany when he was young himself he was buying a clock and a cloak in a shop of antiques.

5

Gogol returned to Petersburg as unexpectedly as he had left. There was always something bat-like or shadow-like in his flit-tings from place to place. It was the shadow of Gogol that lived his real life — the life of his books, and in them he was an actor of genius. Would he have made a good actor in the literal sense too? In his aversion towards clerkdom he attempted apparently to go on the stage but evaded or bungled the examination. This was his last attempt to dodge civil service, for towards the end of 1829 we find him launched upon the career of a «chinovnik,» his main activity in that capacity being to switch from one branch of the service to another. In the beginning of 1830 he published his first short story, which later on with others was to form the first volume of his Ukrainian tales (Evenings on a Farm near Dikanka). About that time a chapter of a Historical Novel (thank goodness never terminated) appeared in Northern Flowers, which was a literary magazine edited by Delvig, a poet of the anthological type with leanings towards the classical chill of hexameters. The chapter of the historical novel is signed «OOOO.» This quadruplet of zeros is said to be founded on the fact of there being four «o’s in «Nikolai Gogol-Yanovsky.» The selection of a void and its multiplication for concealing his identity is very significant on Gogol’s part.

In one of his numerous letters to his mother he describes his usual day.

«At nine in the morning I go to the office and remain there until three. I dine at half-past three. Round about five I proceed to the Art Academy class where I study painting — a hobby I simply cannot drop» (he goes on to say that he finds both pleasure and profit in mixing with more or less famous artists). «I cannot help admiring their moods and manners. What men! After one has got to know them one would cling to their company forever. What modesty and what genius! Class work — three times a week — goes on till seven, then I return home and spend the evening with friends of whom I have many. Believe me or not but there are twenty-five of my [Ukrainian] school chums here ... At nine in the evening I go for my usual walk. At eleven I come home and make myself tea if I have not had some already ... Sometimes I come back from my rambles at midnight or at one o’clock in the morning and still one may see crowds of promeneurs [on the Nevsky and likewise in the suburbs where town folks had their «dachas» (summerhouses)]. As you know, there is no night here: the air is luminous and clear with the sun alone lacking.»

Delvig recommended young Gogol to the poet Zhukovsky, and Zhukovsky recommended him to the literary critic and University professor Pletniov, who is mainly remembered for Pushkin’s dedicating to him Eugene Onegin. Pletniov and especially Zhukovsky were to become Gogol’s intimate friends. In mild, pious, mellifluous Zhukovsky he found a mental temperament which faintly parodied his own — minus, of course, the fierce, almost medieval passion which Gogol put into his metaphysics. Zhukovsky, a wonderful translator, who surpassed both Seidlitz and Schiller in his versions of their poems, and one of the greatest minor poets that ever was, lived his life in a kind of golden age of his own, where Providence ruled in a most gentle and even genteel fashion, and the incense Zhukovsky dutifully burned, and his honeyed verse, and the milk of human kindness never curdling in him, fitted well with Gogol’s idea of a pure Russian soul; and no doubt he experienced no qualms whatever, but rather on the contrary felt the presence of a pleasant sacramental bond when Zhukovsky expounded certain favorite ideas of his regarding the improvement of the world, such as for instance the transformation of capital punishment into a religious mystery with the hanging performed in a closed church-like place to the elevated sound of hymns, all this invisible to the kneeling crowd, but auditorially very beautiful and solemn and inspiring — one of the reasons Zhukovsky gave for the adoption of this remarkable ritual being that the enclosure, the curtains, the rich voices of the clergy and choir (drowning any unseemly sound) would «prevent the condemned man from treating onlookers to a sinful display of swaggering and pluck in the face of death.»

Through Pletniov Gogol had the opportunity of replacing the drudgery of civil service by the drudgery of educational work and thus (as a lecturer on history at the Young Ladies» Institute) Gogol’s disastrous pedagogic career humbly began. And through the same Pletniov, probably at a party given by the latter in May, 1831, Gogol met Pushkin.

Pushkin had just married and had brought his young wife from Moscow to the capital — instead of locking her up in the darkest closet of a remote country-house as he ought to have done had he known what would come of those ridiculous court-balls and hobnobbing with knavish courtiers (under the supervision of a bland, philandering Tsar, an ignoramus and a cad, whose whole reign was not worth a single foot of Pushkin’s verse). His genius was in full swing, but the Russian Renaissance of poetry had passed and a flock of quacks had invaded the courtyards of literature, while pedestrian thought, German «idealism» and the first symptoms of civic-minded literary criticism, which was to result finally in the ineptitudes of Marxism and Populism, were unanimous in regarding the greatest poet of his time (and perhaps of all time, excepting Shakespeare) as a dusty relic of a past generation or as a representative of the literary «aristocracy» — whatever that is. Earnest readers were yearning for «facts» and «true romance» and «human interest» just as they do now, poor souls.

«I have finished reading Evenings near Dikanka,» wrote Pushkin to a friend. «An astounding book! Here is fun for you, authentic fun of the frankest kind without anything maudlin or prim about it. And moreover — what poetry, what delicacy of sentiment in certain passages! All this is so unusual in our literature that I am still unable to get over it. I had been told [Gogol himself imparted the information to Pushkin, and very likely had made it up] that when the author entered the printing house where the Evenings were being set, the printers started to chuckle and splutter with mirth; whereupon the overseer explained their hilarity by confessing to the author that they were splitting their sides while setting his book. Molière and Fielding probably would have been glad to make their compositors laugh. I congratulate the reading public on a truly gay book.»

Pushkin’s praise seems somewhat exaggerated to us now. But it must be remembered that almost nothing of any real worth (except Pushkin’s own prose) was being published in the way of Russian fiction. Compared to the trashy imitations of Eighteenth-Century English and French novels which gentle readers were eagerly lapping up in the absence of real spiritual food, Gogol’s Evenings certainly seemed a revelation. Their charm and their fun have singularly faded since then. Curiously enough, it is on the strength of these Evenings (both first and second volumes) that Gogol’s fame as a humorist has been based. When a person tells me that Gogol is a «humorist» I know at once that person does not understand much in literature. Had Pushkin lived to read The Overcoat and Dead Souls he would doubtless have realized that Gogol was something more than a purveyor of «authentic fun.» Indeed there is a legend, also it seems of Gogol’s making, that when, not long before Pushkin’s death, Gogol read to him the first draft of the first chapter of Dead Souls Pushkin exclaimed, «God, how sad Russia is!»

Couleur locale has been responsible for many hasty appreciations, and local color is not a fast color. I have never been able to see eye to eye with people who enjoyed books merely because they were in dialect, or moved in the exotic atmosphere of remote places. The clown who appears in a spangled suit never seems as funny to me as the one who comes in wearing an undertaker’s striped pants and a dickey. There is nothing more dull and sickening to my taste than romantic folklore or rollicking yarns about lumberjacks or Yorkshiremen or French villagers or Ukrainian good companions. It is for this reason that the two volumes of the Evenings as well as the two volumes of stories entitled Mirgorod (containing Viy, Taras Bulba, Old World Landowners, etc.) which followed in 1835, leave me completely indifferent. It was however this kind of stuff, the juvenilia of the false humorist Gogol, that teachers in Russian schools crammed down a fellow’s throat. The real Gogol dimly transpires in the patchy Arabesques (containing Nevsky Avenue, The Memoirs of a Madman and The Portrait); then bursts into full life with The Government Inspector, The Overcoat and Dead Souls.

In his Dikanka and Taras Bulba phase (and how right he was in his riper years to ignore or reject those artificial works of his youth) Gogol was skirting a very dreadful precipice. He almost became a writer of Ukrainian folklore tales and «colorful romances.» We must thank fate (and the author’s thirst for universal fame) for his not having turned to the Ukrainian dialect as a medium of expression, because then he would have been lost. When I want a good nightmare I imagine Gogol penning in Little Russian dialect volume after volume of Dikanka and Mirgorod stuff about ghosts haunting the banks of the Dniepr, burlesque Jews and dashing Cossacks.

After a lapse of perhaps twenty-five years I forced myself to reread the Evenings — and I remained as unmoved as I had been in the days when my teacher could not understand why The Terrible Vengeance did not make my flesh creep or Shponka and his Aunt did not make me rock with laughter. But I am aware now that here and there, through that operatic romance and stale farce, something foretelling the real Gogol, something that had been unknown and unintelligible to readers of the eighteen thirties, to the critics of the sixties and to the school teachers of my youth, may be dimly but unmistakably foreseen.

Behold for instance the dream of Ivan Shponka — a meek, impotent Ukrainian squire whom his formidable highhanded aunt was trying to bully into marrying a neighbor’s big blonde daughter.

“He dreamt that he was already married; and everything in his small house was so very unusual and eerie: instead of his bachelor’s bed a double one stood in his room; sitting on a chair was his wife. He felt all queer not knowing how to approach her [sitting there on a chair], or what to say, and presently he noticed that she had a goose-face. Happening to turn aside he saw a second wife [the «double» theme of the bed is now beginning to be developed by the special logic of dreams] and she had a goose-face too. He glanced in another direction and lo, there was a third wife standing there; he looked back and saw yet a fourth wife. Dull panic seized him: he ran out into the garden; but it was hot outside and so he took off his hat — and saw a wife sitting in his hat [the dream-conjuror’s multiplication trick]. He felt the sweat on his face, groped for his handkerchief — and there was a wife in his pocket; he took the cotton wadding out of his ear — and there sat yet another wife. Then he dreamt that he was skipping on one foot while his aunt looked on and said gravely: «Yes, you must skip, because now you are a married man.» «But, auntie,» he began. Too late: his aunt had become a belfry. Then he felt that he was being dragged up that belfry by means of a rope [Freudists will prick up their ears here]. «Who is dragging me up?» — he moaned in a pitiful voice. «It is I, your wife, dragging you up, because you are a church-bell.» «No, I am not a bell, I am Ivan Shponka,» he cried. «Yes, you are a bell,» said a passer-by, Colonel P. of the Such-and-such Infantry Regiment. Then he dreamt that a wife was not a live person at all, but a kind of woolen fabric and that he was entering the shop of a merchant in Mogilev. «What cloth would you like?» asked the merchant, and added: «You had better take some wife, it is the most fashionable stuff, and very solid too — all the gentlemen are making themselves coats of it nowadays,» — and the merchant started to measure and cut the wife. Ivan Shponka took what he was given under his arm and went to a Jewish tailor. «No,» said the Jew, «that stuff is no good, nobody makes himself clothes of that stuff nowadays.» Next morning, as soon as he got up, he proceeded at once to open his fortune-telling book [the only book that he ever read] at the end of which a certain virtuous bookseller prompted by a rare sense of kindness and unselfishness had added an abridged Interpretation of Dreams. However, there was absolutely nothing therein that even remotely resembled Shponka’s confused dream.”

Here, at the close of an otherwise indifferent story we get the first intimation of the weird rhythms which later on made the pattern of The Overcoat. The reader will note, I hope, that the most uncanny thing in the passage quoted is not the belfry, not the bell, not the many wives and not even Colonel P., but that horribly casual sentence about the kind and unselfish bookseller.

2. The Government Specter

1

The history of the production of Gogol’s comedy The Government Inspector on the Russian stage and of the extraordinary stir it created has of course little to do with Gogol, the subject of these notes, but still a few words about those alien matters may be not unnecessary. As it was inevitable that simple minds would see in the play a social satire violently volleyed at the idyllic system of official corruption in Russia, one wonders what hopes the author or anybody else could have had of seeing the play performed. The censors» committee was as blatantly a collection of cringing noodles or pompous asses as all such organizations are, and the mere fact of a writer daring to portray officers of the state otherwise than as abstract figures and symbols of superhuman virtue was a crime that sent shivers down the censors» fat backs. That The Government Inspector happened to be the greatest play ever written in Russian (and never surpassed since) was naturally a matter infinitely remote from the committee’s mind.

But a miracle happened; a kind of miracle singularly in keeping with the physics of Gogol’s upside-down world. The Supreme Censor, the One above all, Whose God-like level of being was so lofty as to be hardly mentionable by thick human tongues, the radiant, totalitarian Tsar Himself, in a fit of most unexpected glee commanded the play to be passed and staged.

It is difficult to conjecture what pleased Nicholas I in The Government Inspector. The man who a few years before had red-penciled the manuscript of Pushkin’s Boris Godunov with inane remarks suggesting the turning of that tragedy into a novel on the lines of Walter Scott, and generally was as immune to authentic literature as all rulers are (not excepting Frederic the Great or Napoleon) can hardly be suspected of having seen anything better in Gogol’s play than slapstick entertainment. On the other hand a satirical farce (if we imagine for a moment such a delusion in regard to The Government Inspector) seems unlikely to have attracted the Tsar’s priggish and humorless mind. Given that the man had brains — at least the brains of a politician — it would rather detract from their quantity to suppose that he so much enjoyed the prospect of having his vassals thoroughly shaken up as to be blind to the dangers of having the man in the street join in the imperial mirth. In fact he is reported to have remarked after the first performance: «Everybody has got his due, I most of all»; and if this report is true (which it probably is not) it would seem that the evolutionary link between criticism of corruption under a certain government and criticism of the government itself must have been apparent to the Tsar’s mind. We are left to assume that the permission to have the play staged was due to a sudden whim on the Tsar’s part, just as the appearance of such a writer as Gogol was a most unexpected impulse on the part of whatever spirit may be held responsible for the development of Russian literature in the beginning of the Nineteenth Century. In signing this permission a despotic ruler was, curiously enough, injecting a most dangerous germ into the blood of Russian writers; dangerous to the idea of monarchy, dangerous to official iniquity, and dangerous — which danger is the most important of the three — to the art of literature; for Gogol’s play was misinterpreted by the civic-minded as a social protest and engendered in the fifties and sixties a seething mass of literature denouncing corruption and other social defects and an orgy of literary criticism denying the title of writer to anyone who did not devote his novel or short story to the castigation of district police-officers and moujik-thrashing squires. And ten years later the Tsar had completely forgotten the play and had not the vaguest idea who Gogol was and what he had written.

The first performance of The Government Inspector was a vile affair in regard to acting and setting, and Gogol was most bitter in his criticism of the abominable wigs and clownish clothes and gross over-acting that the theater inflicted upon his play. This started the tradition of staging The Government Inspector as a burlesque; later to this was added a background suggestive of a comédie de mœurs; so that the Twentieth Century inherited a strange concoction of extravagant Gogolian speech and dingy matter-of-fact setting — a state of affairs only solved now and then by the personality of some actor of genius. Strange, it was in the years when the written word was dead in Russia, as it has been now for a quarter of a century, that the Russian producer Meyerhold, in spite of all his distortions and additions, offered a stage version of The Government Inspector which conveyed something of the real Gogol.

Only once have I seen the play performed in a foreign language (in English) and it is not a memory I care to evoke. As to the translation of the book, there is little to choose between the Seltzer and Constance Garnett versions. Though totally lacking verbal talent, Garnett has made hers with a certain degree of care and it is thus less irritating than some of the monstrous versions of The Overcoat and Dead Souls. In a way it may be compared to Guizot’s tame translation of Hamlet. Of course, nothing has remained of Gogol’s style. The English is dry and flat, and always unbearably demure. None but an Irishman should ever try tackling Gogol. Here are some typical instances of inadequate translation (and these may be multiplied): Gogol in his remarks about the two squires, Bobchinsky and Dobchinsky, briefly describes them as both having plump little bellies (or, as he says in another place, «they simply must have protruding tummies — pointed little ones like pregnant women have») which conveys the idea of small and otherwise thin and puny men — and this is most essential for producing the correct impression that Dobchinsky and Bobchinsky must convey. But Constance Garnett translates this as «both rather corpulent,» murdering Gogol. I sometimes think that these old English «translations» are remarkably similar to the so-called Thousand Pieces Execution which was popular at one time in China. The idea was to cut out from the patient’s body one tiny square bit the size of a cough lozenge, say, every five minutes or so until bit by bit (all of them selected with discrimination so as to have the patient live to the nine hundred ninety-ninth piece) his whole body was delicately removed.

There are also a number of downright mistakes in that translation such as «clear soup» instead of «oatmeal soup» (which the Charity Commissioner ought to have been giving the sick at the hospital) or — and this is rather funny — a reference to one of the five or six books that the Judge had ever read in his life as «The Book of John the Mason,» which sounds like something biblical, when the text really refers to a book of adventures concerning John Mason (or attributed to him), an English diplomatist of the Sixteenth Century and Fellow of All Souls who was employed on the Continent in collecting information for the Tudor sovereigns.

2

The plot of The Government Inspector is as unimportant as the plots of all Gogol books1. Moreover, in the case of the play, the scheme is the common property of all playwriters: the squeezing of the last drop out of some amusing quid pro quo. It would appear that Pushkin suggested it to Gogol when he told him that while staying at an inn in Nizhni-Novgorod he was mistaken for an important official from the capital; but on the other hand, Gogol, with his head stuffed with old plays ever since his days of amateur theatricals at school (old plays translated into indifferent Russian from three or four languages), might have easily dispensed with Pushkin’s prompting. It is strange, the morbid inclination we have to derive satisfaction from the fact (generally false and always irrelevant) that a work of art is traceable to a «true story.» Is it because we begin to respect ourselves more when we learn that the writer, just like ourselves, was not clever enough to make up a story himself? Or is something added to the poor strength of our imagination when we know that a tangible fact is at the base of the «fiction» we mysteriously despise? Or taken all in all, have we here that adoration of the truth which makes little children ask the storyteller «Did it really happen?» and prevented old Tolstoy in his hyperethical stage from trespassing upon the rights of the deity and creating, as God creates, perfectly imaginary people? However that may be, some forty years after that first night a certain political émigré was desirous of having Karl Marx (whose Capital he was translating in London) know Chernyshevsky, who was a famous radical and conspirator banished to Siberia in the sixties (and one of those critics who vigorously proclaimed the coming of the «Gogolian» era in Russian literature, meaning by this euphemism, which would have horrified Gogol, the duty on the part of novelists to work solely for the improvement of social and political conditions). The political émigré returned secretly to Russia and traveled to the remote Yakoutsk region in the disguise of a Member of the Geographical Society (a nice point, this) in order to kidnap the Siberian prisoner; and his plan was thwarted owing to the fact that more and more people all along his meandering itinerary mistook him for a Government Inspector traveling incognito — exactly as had happened in Gogol’s play. This vulgar imitation of artistic fiction on the part of life is somehow more pleasing than the opposite thing.

The epigraph to the play is a Russian proverb which says «Do not chafe at the looking glass if your mug is awry.» Gogol, of course, never drew portraits — he used looking glasses and as a writer lived in his own looking-glass world. Whether the reader’s face was a fright or a beauty did not matter a jot, for not only was the mirror of Gogol’s own making and with a special refraction of its own, but also the reader to whom the proverb was addressed belonged to the same Gogolian world of goose-like, pig-like, pie-like, nothing-on-earth-like facial phenomena. Even in his worst writings Gogol was always good at creating his reader, which is the privilege of great writers. Thus we have a circle, a closed family-circle, one might say. It does not open into the world. Treating the play as a social satire (the public view) or as a moral one (Gogol’s belated amendment) meant missing the point completely. The characters of The Government Inspector, whether subject or not to imitation by flesh and blood, were true only in the sense that they were true creatures of Gogol’s fancy. Most conscientiously, Russia, that land of eager pupils, started at once living up to these fancies — but that was her business, not Gogol’s. In the Russia of Gogol’s day bribery flourished as beautifully as it did, and does, anywhere on the Continent — and, on the other hand, there doubtless existed far more disgusting scoundrels in any Russian town of Gogol’s time than the good-natured rogues of The Government Inspector. I have a lasting grudge against those who like their fiction to be educational or uplifting, or national, or as healthy as maple syrup and olive oil, so that is why I keep harping on this rather futile side of The Government Inspector question.

3

The play begins with a blinding flash of lightning and ends in a thunderclap. In fact it is wholly placed in the tense gap between the flash and the crash. There is no so-called «exposition.» Thunderbolts do not lose time explaining meteorological conditions. The whole world is one ozone-blue shiver and we are in the middle of it. The only stage tradition of his time that Gogol retained was the soliloquy, but then people do talk to themselves aloud during the nervous hush before a storm while waiting for the bang to come. The characters are nightmare people in one of those dreams when you think you have waked up while all you have done is to enter the most dreadful (most dreadful in its sham reality) region of dreams. Gogol has a peculiar manner of letting «secondary» dream characters pop out at every turn of the play (or novel, or story), to flaunt for a second their life-like existence (as that Colonel P. who passed by in Shponka’s Dream or many a creature in Dead Souls). In The Government Inspector this manner is apparent from the start in the weird private letter which the Town-Mayor Skvoznik-Dmukhanovsky reads aloud to his subordinates — School Inspector Khlopov, Judge Lyapkin-Tyapkin (Mr. Slap-Dash), Charity Commissioner Zemlyanika, (Mr. Strawberry — an over-ripe brown strawberry wounded by the lip of a frog) and so forth. Note the nightmare names so different from, say, the sleek «Hollywood Russian» pseudonyms Vronsky, Oblonsky, Bolkonsky etc. used by Tolstoy. (The names Gogol invents are really nicknames which we surprise in the very act of turning into family names — and a metamorphosis is a thing always exciting to watch.) After reading the important part of the letter referring to the impending arrival of a governmental inspector from Petersburg the Mayor automatically continues to read aloud and his mumbling engenders remarkable secondary beings that struggle to get into the front row.

«... my sister Anna Kyrillovna and her husband have come to stay with us; Ivan Kyrillovich [apparently a brother, judging by the patronymic] has grown very fat and keeps playing the violin.»

The beauty of the thing is that these secondary characters will not appear on the stage later on. We all know those casual allusions at the beginning of Act I to Aunt So-and-so or to the Stranger met on the train. We all know that the «by the way» which introduces these people really means that the Stranger with the Australian accent or the Uncle with the comical hobby would have never been mentioned if they were not to breeze in a moment later. Indeed the «by the way» is generally a sure indication, the masonic sign of conventional literature, that the person alluded to will turn out to be the main character of the play. We all know that trite trick, that coy spirit haunting first acts in Scribia as well as on Broadway. A famous playwright has said (probably in a testy reply to a bore wishing to know the secrets of the craft) that if in the first act a shot gun hangs on the wall, it must go off in the last act. But Gogol’s guns hang in midair and do not go off — in fact the charm of his allusions is exactly that nothing whatever comes of them.

In giving his instructions to his subordinates in view of preparing and repairing things for the arrival of the Government Inspector, the Mayor refers to the Judge’s clerk.

«... a knowing fellow, I daresay, but he has such a smell coming from him — as if he had just emerged from a vodka distillery ... I meant to mention it to you [to the Judge] long ago but something or other kept putting it out of my head. Remedies may be found if, as he says, it is his natural odor: you might suggest to him a diet of onions or garlic, or something of that kind. In a case like this Christian Ivanovich [the silent District Doctor of German extraction] might help by supplying this or that drug.»

To which the Judge retorts:

«No, it is a thing impossible to dislodge: he tells me that his wet nurse dropped him when he was a baby and that there has been a slight smell of vodka hanging about him ever since.»

«Well [says the Mayor] I just wanted to draw your attention to it, that is all.» And he turns to another official.

We shall never hear about that unfortunate clerk again, but there he is, alive, a whimsical, smelly creature of that «injured» kind over which Gogol smacked his lips.

Other secondary beings have no time to come out in full attire, so impatient are they to jump into the play between two sentences. The Mayor is now drawing the attention of the School Inspector to his assistants:

«One of them, for instance, the one with the fat face ... can’t think of his name ... well, every time he begins his class, he simply must make a grimace, like this [shows how] and then he starts to massage his chin from under his cravat. Of course if he makes faces only at the boys, it does not much matter — it may be even necessary in his department for all I know of those things; but consider what might happen if he did it in front of a visitor — that would be really dreadful: His Excellency the Government Inspector or anybody else might think it was meant for him. Goodness only knows what consequences that might have.»

«What on earth am I to do with him, pray? [replies the School Inspector]. I have spoken to him several times already. Only the other day when our Marshal of Nobility was about to enter the classroom he went into such facial contortions as I have never yet seen. He did not mean anything, bless his kind heart, but I got a wigging: suggesting revolutionary ideas to youth, that’s what they said.»

Immediately afterwards another homunculus appears [rather like the little firm heads of witch doctors bursting out of the body of an African explorer in a famous short story]. The Mayor refers to the history teacher:

«He is a scholar, no doubt, and has acquired loads of learning, but there — he lectures with such vehemence that he loses all self-control. I happened to hear him once: so long as he was talking about the Assyrians and the Babylonians it was — well, one could stand it; but when he got to Alexander the Great, then — no, I simply can’t describe his state. Lord, I thought the house was on fire! He dashed out of his desk and banged a chair against the floor with all his might! Alexander the Great was a hero, we all know that, but is this a reason to break chairs? It is wasting Government property.»

«Ah yes, he is vehement [admits the School Inspector with a sigh]. I have mentioned it to him several times. He answers: whether you like it or not, I can’t help forfeiting my own life in the cause of learning.»

The Postmaster, to whom the Mayor talks next, asking him to unseal and read the letters that pass through his office (which the good man had been doing for his own pleasure for years), is instrumental in letting out another homunculus.

«It’s a great pity [he says to the Mayor] that you don’t read those letters yourself: they contain some admirable passages. The other day for instance a lieutenant was writing to a friend and describing a ball he had been to — in a most waggish style ... Oh, very, very nice: “My life, dear friend,” he wrote, “floats in empyrean bliss: lots of young ladies, band playing, banner galloping...” — all of it written with great, great feeling.»

Two quarrelsome country squires are mentioned next by the Judge, Cheptovich and Varkhovinsky, neighbors, who have taken proceedings against each other which will probably last all their lives (while the Judge merrily courses hares on the lands of both). Then as Dobchinsky and Bobchinsky make their dramatic appearance with the news that they have discovered the Government Inspector living incognito at the local inn, Gogol parodies his own fantastic meandering way (with gushes of seemingly irrelevant details) of telling a story: all the personal friends of Bobchinsky come bobbing up as the latter launches upon the report of his and Dobchinsky’s sensational discovery: «So I ran to see Korobkin [Mr Box] and not finding Korobkin at home [Jack-in-the-box had left it], I called on Rastakovsky [Mr Blankety-Blank], and not finding Rastakovsky at home ... [of all the homunculi only these two will appear as visitors at the end of the last act by special request of the stage management].» At the inn where Bobchinsky and Dobchinsky see the person whom they wrongly suspect to be the Government Inspector they interview the inn-keeper Vlass — and here — among the gasps and splutters of Bobchinsky’s feverish speech (trying to tell it all before his double, Dobchinsky, can interrupt him) we obtain this lovely detailed information concerning Vlass (for in Gogol’s world the more a person hurries the more he loiters on the way):

«... and so Dobchinsky beckoned with his finger and called the inn-keeper — you know, the inn-keeper Vlass — his wife has borne him a child three weeks ago — such a smart little beggar — will keep an inn just like his father does ...»

Note how the newborn Anonymous Vlassovich manages to grow up and live a whole life in the space of a second. Bobchinsky’s panting speech seems to provoke an intense fermentation in the backstage world where those homunculi breed.

There are some more to come. The room where Khlestakov — the sham Government Inspector — dwells is identified by the fact that some officers who had also chanced to pass through that town some time before had a fight there over cards. One of the Mayor’s men, the policeman Prokhorov, is alluded to in the following way.

The Mayor, in blustering haste to the policeman Svistunov: «Where are the others? ... Dear me, I had ordered Prokhorov to be here, too. Where is Prokhorov?»

The Policeman: «Prokhorov is at the police station, but he cannot be put to any good use.»

The Mayor: «How’s that?»

The Policeman: «Well, just as I say: he was brought in this morning in a carriage, dead drunk. Two buckets of water have been poured over him already, but he has not come round yet.»

«But how on earth did you let him get into such a state?» the Mayor asks a moment later, and the Police Officer (incidentally called Ukhovyortov — a name which contains the idea of «viciously hitting people on the ear» all in one word) replies: «The Lord knows. There was a brawl in the suburb yesterday — he went there to settle matters and came back drunk.»

After this orgy of secondary characters surging at the close of the first act there is a certain lull in the second which introduces Khlestakov. True, a gambling infantry captain, who was great at piling up tricks, appears to the echoes of cheerful card-slapping as Khlestakov recalls the money he lost to him in the town of Pensa; but otherwise the active, ardent Khlestakov theme is too vigorous in this act (with the Mayor visiting him at the inn) to suffer any intruders. They come creeping back in the third act: Zemlyanika’s daughter, we learn, wears a blue frock — and so she floats by in between the speeches, a pink and blue provincial maiden.

When upon his arrival at the Mayor’s house Khlestakov, in the most famous scene of the Russian stage, starts showing off for the benefit of the ladies, the secondary characters that come tumbling out of his speech (for at last they had been set rolling by Khlestakov’s natural garrulousness and the Mayor’s wine) are of another race, so to speak, than those we have already met. They are of a lighter, almost transparent texture in keeping with Khlestakov’s own iridescent temperament — phantoms in the guise of civil servants, gleeful imps coming to the assistance of the versatile devil ventriloquizing through Khlestakov. Dobchinsky’s children, Vanya, Lisanka, or the inn-keeper’s boy existed somewhere or other, but these do not exist at all, as such. The allusions have become delusions. But because of the crescendo of lies on Khlestakov’s part the driving force of these metaphysical creatures is more felt in its reaction upon the course of the play than were the idyllic gambols of the little people in the background of Act I.

«Ah, Petersburg!» exclaims Khlestakov. «That is what I call life! Perhaps you think I am just a copying clerk? [which he was]. No, Sir, the head of my section is right chummy with me. Has a way, you know, of slapping me on the shoulder and saying: “Come and have dinner with me, old chap.” I only look in at the office for a couple of minutes, just to tell them: “Do this, do that.” And then the copying clerk, old rat, goes with his pen — trrk, trrk, scraping and scribbling away. [In long drawn accents] It was even suggested that I be made a Collegiate Assessor. [Again trippingly] But thought I to myself, what’s the use? And there is the office boy [these are bearded men in Russia] running up the stairs after me with a brush — “Allow me, Sir,” he says, “I’ll just give a bit of shining to your shoes.”» Much later we learn that the office «boy’s» name was Mikhey, and that he drank like a fish.

Further on, when, according to Khlestakov, soldiers rushed out of the guardhouse as he passed and gave the grand salute: «Their officer whom I knew very well said to me afterwards: “Well, well, old boy, I am damned if we did not take you for the Commander-in-Chief!”»

When he starts talking of his Bohemian and literary connections, there even appears a goblin impersonating Pushkin: «I hobnob with Pushkin. Many a time have I said to him: “Well, old Push, how are things going?” — “As usual, my dear fellow,” he says, “very much as usual.” Quite a character!»

Then other bigwigs come jostling and buzzing and tumbling over each other as Khlestakov rushes on in an ecstasy of invention: Cabinet Ministers, Ambassadors, Counts, Princes, Generals, the Tsar’s Advisors, a shadow of the Tsar himself, and «Messengers, messengers, messengers, thirty-five thousand messengers,» spermatozoids of the brain — and then suddenly in a drunken hiccup they all fade; but not before a real allusion (at least real in the same sense as the little people of Act I were «real»), the ghost of needy clerk Khlestakov’s slatternly cook Mavroosha peeps out for a dreadful instant through a chink of Khlestakov’s speech in the midst of all those golden ghosts and dream ambassadors — to help him out of his skimpy overcoat (that carrick, to be exact, which later on Gogol was to immortalize as the attribute of a transcendental «chinovnik»).

In the next act, when one by one the nervous officials present their respects to Khlestakov, who borrows money from each (they think that they are bribing him) we learn the names of Zemlyanika’s children — Nicholas, Ivan, Elizabeth, Mary and Perepetuya: it was probably gentle Perepetuya who wore the pale blue frock. Of Dobchinsky’s three children, two have been mentioned already by the Mayor’s wife as being her godchildren. They and the eldest boy are uncommonly like the Judge who visits Mrs Dobchinsky every time her poor little husband is away. The eldest boy was born before Dobchinsky married that wayward lady. Dobchinsky says to Khlestakov: «I make bold to ask your assistance in regard to a most delicate circumstance ... My eldest son, Sir, was born before I was married ... Oh, it is only a manner of speaking. I engendered him exactly as though in lawful wedlock, and made it perfectly right afterwards by sealing the bonds, Sir, of legitimate matrimony, Sir. Well, now I want him to be, in a manner of speaking, altogether my legitimate son, Sir, and to be called the same as I: Dobchinsky, Sir.» (The French «sauf votre respect,» though much too long, would perhaps better render the meaning of the humble little hiss — an abbreviation of «Soodar» — «Sir,» which Dobchinsky adds to this or that word at the fall of his sentences.)

«I would not have troubled you,» he goes on, «but I feel sorry for him, seeing his many gifts. The little fellow, you see, is something quite special — promises a lot: he can recite verses and such like things by heart, and whenever he happens to come across a penknife he makes a wee little carriage — as clever as a conjuror, Sir.»

One more character appears in the background of the act: it is when Khlestakov decides to write about those weird provincial officials to his friend Tryapichkin (Mr Ragman) who is a sordid little journalist with mercenary and pamphleteering inclinations, a rascal with a knack of making laughing stocks of those he chooses to chastise in his cheap but vicious articles. For one instant he winks and leers over Khlestakov’s shoulder. He is the last to appear — no, not quite the last, for the ultimate phantom will be the gigantic shadow of the real Government Inspector.

This secondary world, bursting as it were through the background of the play, is Gogol’s true kingdom. It is remarkable that these sisters and husbands and children, eccentric school teachers, vodka-bewitched clerks and policemen, country squires quarreling for fifty years over the position of a fence, romantic officers who cheat at cards, wax sentimental over provincial balls and take a ghost for the Commander-in-Chief, these copying clerks and fantastic messengers — all these creatures whose lively motion constitutes the very material of the play, not only do not interfere with what theatrical managers call «action» but apparently assist the play to be eminently playable.

4

Not only live creatures swarm in that irrational background but numerous objects are made to play a part as important as that of the characters: the hatbox which the Mayor places upon his head instead of his hat when stamping out in official splendor and absent-minded haste to meet a threatening phantom, is a Gogolian symbol of the sham world where hats are heads, hatboxes hats, and braided collars the backbones of men. The hurried note which the Mayor sends from the inn to his wife telling her of the exalted guest whom she must get ready to receive gets mixed up with Khlestakov’s hotel bill, owing to the Mayor having used the first scrap of paper that came to hand: «I hasten to tell you, my dearest, that I was in a most sorry plight at first; but thanks to my trusting in the mercy of God 2 salted cucumbers extra and ½ a portion of caviare, 1 rouble 25 kopeks.» This confusion is again a piece of sound logic within Gogol’s world, where the name of a fish is an outburst of divine music to the ears of gourmets, and cucumbers are metaphysical beings at least as potent as a provincial town mayor’s private deity. These cucumbers breed in Khlestakov’s eloquent description of his ideal of noble living: «On the table for instance there is a watermelon [which is but a sublimated cucumber] — not an ordinary water-melon but one that costs 700 roubles.» The watery soup «with feathers or something floating in it» [instead of golden eyelets of shimmering fat] which Khlestakov has to be content with at the inn is transformed in the speech referring to his life in the capital into a potage that comes in a pan «straight from Paris by steamer,» — the smoke of that imaginary steamer being as it were the heavenly exhalation of that imaginary soup. When Khlestakov is being made comfortable in his carriage the Mayor has a blue Persian rug brought from the store room (which is crammed with the compulsory offerings of his bearded subjects — the town merchants); Khlestakov’s valet adds to this a padding of hay — and the rug is transformed into a magic carpet on which Khlestakov makes his volatile exit backstage to the silvery sound of the horse-bells and to the coachman’s lyrical admonition to his magical steeds: «Hey you, my winged ones!» («Hey vy, zalyotnye!» which literally means, «the ones that fly far»): Russian coachmen are apt to invent fond names for their horses — and Gogol, it may be assumed (for the benefit of those who like to know the personal experiences of writers) was to acquire a good deal of viatic lore during the endless peregrinations of his later years; and this gust of poetry, in which Khlestakov — the dreamy infantile swindler — fades out seems to blow open the gates for Gogol’s own departure from the Russia he had invented towards distant hazy climes where numberless German watering towns, Italian ruins, Parisian restaurants and Palestine’s shrines were to get mixed up in much the same way as Providence and a couple of cucumbers did in the distracted Mayor’s letter.

5

It is amusing to recall that this dream play, this «Government Specter,» was treated as a skit on actual conditions in Russia. It is still more amusing to think that Gogol in his first dismal effort to check those dangerous revolutionary allusions to his play pointed out that there was at least one positive character in it: Laughter. The truth is that the play is not a «comedy» at all, just as Shakespeare’s dream-plays Hamlet or Lear cannot be called «tragedies.» A bad play is more apt to be good comedy or good tragedy than the incredibly complicated creations of such men as Shakespeare or Gogol. In this sense Molière’s stuff (for what it is worth) is «comedy», i.e. something as readily assimilated as a hot dog at a football game, something of one dimension and absolutely devoid of the huge, seething, prodigiously poetic background that makes true drama. And in the same sense O’Neill’s Mourning Becomes Electra (for what that is worth) is, I suppose, a «tragedy.»

Gogol’s play is poetry in action, and by poetry I mean the mysteries of the irrational as perceived through rational words. True poetry of that kind provokes — not laughter and not tears — but a radiant smile of perfect satisfaction, a purr of beatitude — and a writer may well be proud of himself if he can make his readers, or more exactly some of his readers, smile and purr that way.

Khlestakov’s very name is a stroke of genius, for it conveys to the Russian reader an effect of lightness and rashness, a prattling tongue, the swish of a slim walking cane, the slapping sound of playing cards, the braggadocio of a nincompoop and the dashing ways of a lady-killer (minus the capacity for completing this or any other action). He flutters through the play as indifferent to a full comprehension of the stir he creates, as he is eager to grab the benefits that luck is offering him. He is a gentle soul, a dreamer in his own way, and a certain sham charm hangs about him, the grace of a petit-maître that affords the ladies a refined pleasure as being in contrast with the boorish ways of the burly town worthies. He is utterly and deliciously vulgar, and the ladies are vulgar, and the worthies are vulgar — in fact the whole play is (somewhat like Madame Bovary) composed by blending in a special way different aspects of vulgarity so that the prodigious artistic merit of the final result is due (as with all masterpieces) not to what is said but to how it is said — to the dazzling combinations of drab parts. As in the scaling of insects the wonderful color effect may be due not to the pigment of the scales but to their position and refractive power, so Gogol’s genius deals not in the intrinsic qualities of computable chemical matter (the «real life» of literary critics) but in the mimetic capacities of the physical phenomena produced by almost intangible particles of re-created life. I have employed the term «vulgarity» for lack of a more precise one; so Pushkin in Eugene Onegin inserted the English word «vulgar» with apologies for not finding in the Russian language its exact counterpart.

6

The charges directed against The Government Inspector by resentful people who saw in it an insidious attack against Russian officialdom had a disastrous effect upon Gogol. It may be said to have been the starting point of the persecution mania that in various forms afflicted him to the very end of his life. The position was rather curious: fame, in its most sensational form, had come to him; the Court was applauding his play with almost vicious glee; the stuffed shirts of high officialdom were losing their stuffing as they moved uneasily in their orchestra seats; disreputable critics were discharging stale venom; such critics whose opinion was worth something were lauding Gogol to the stars for what they thought was a great satire; the popular playwright Kukolnik shrugged his shoulders and said the play was nothing but a silly farce; young people repeated with gusto its best jokes and discovered Khlestakovs and Skvosnik-Dmukhanovskys among their acquaintances. Another man would have reveled in this atmosphere of praise and scandal. Pushkin would have merely shown his gleaming Negro teeth in a good-natured laugh — and turned to the unfinished manuscript of his current masterpiece. Gogol did what he had done after the Kuechelgarten fiasco: he fled, or rather slithered, to foreign lands.

He did something else, too. In fact he did the worst thing that a writer could do under the circumstances: he started explaining in print such points of his play as his critics had either missed or directed against him. Gogol, being Gogol and living in a looking-glass world, had a knack of thoroughly planning his works after he had written and published them. This system he applied to The Government Inspector. He appended a kind of epilogue to it in which he explained that the real Government Inspector who looms at the end of the last act is the Conscience of Man. And that the other characters are the Passions in our Souls. In other words one was supposed to believe that these Passions were symbolized by grotesque and corrupt provincial officials and that the higher Conscience was symbolized by the Government. This explanation has the same depressing effect as his later considerations of related subjects have — unless we can believe that he was pulling his reader’s leg — or his own. Viewed as a plain statement we have here the incredible fact of a writer totally misunderstanding and distorting the sense of his own work. He did the same to Dead Souls, as will be seen.

He was a strange sick creature — and I am not sure that his explanation of The Government Inspector is not the kind of deceit that is practiced by madmen. It is difficult to accept the notion that what distressed him so dreadfully about the reception of his play was his failure to be recognized as a prophet, a teacher, a lover of mankind (giving mankind a warning for its own good). There is not a speck of didacticism in the play and it is inconceivable that the author could be unaware of this; but as I say, he was given to dreaming things into his books long after they had been written. On the other hand the kind of lesson which critics — quite wrongly — discerned in the play was a social and almost revolutionary one which was highly distasteful to Gogol. He may have been apprehensive of the Court suddenly changing its august and fickle mind owing to the too violent praise in radical circles and to the too violent blame in reactionary ones — and thus cutting short the performances and profits (and a future pension maybe). He may have seen his literary career in Russia hampered for years to come by vigilant censors. He may too have been shocked and hurt by the fact that people whom he respected as good Christians (though the «good Christian» theme in its full form was to appear somewhat later) and good officials (which was to become synonymous with the first) were grieved and revolted by what they termed a «coarse and trivial farce.» But what seems to have tormented him above all was the knowledge of being talked about by thousands of people and not being able to hear, let alone control, the talk. The buzz that reached him was ominous and monstrous because it was a buzz. The pats he received on his back seemed to him to imply ironic sneers directed at people whom he respected, so that these sneers were also directed at himself. The interest that perfect strangers showed in regard to him seemed alive with dark stratagems and incalculable dangers (beautiful word, stratagem — a treasure in a cave). I shall have occasion to speak in quite a different book of a lunatic who constantly felt that all the parts of the landscape and movements of inanimate objects were a complex code of allusion to his own being, so that the whole universe seemed to him to be conversing about him by means of signs. Something of that sinister and almost cosmic dumb-show can be inferred from the morbid view Gogol took of his sudden celebrity. He fancied a hostile Russia creeping and whispering all around him and trying to destroy him both by blaming and praising his play. In June, 1836, he left for Western Europe.

It is said that on the eve of his departure Pushkin, whom he was never to see again, visited him and spent all night rummaging together with him among his manuscripts and reading the beginning of Dead Souls, a first draft of which had already been made by Gogol about that time. The picture is pleasing — too pleasing perhaps to be true. For some reason or other (possibly from a morbid dislike of any responsibility) Gogol in after years was most anxious to have people believe that all he had written before 1837, that is, before Pushkin’s death, had been directly due to the latter’s suggestion and influence. As Gogol’s art was as far removed from that of Pushkin as could be and as moreover Pushkin had other problems to tackle than guiding the pen of a literary acquaintance, the information so readily supplied by Gogol himself is hardly worth serious consideration. The lone candle lighting up the midnight scene may go out without any qualms on our part. What is far more likely is that Gogol stole abroad without bidding farewell to any of his friends. We know from a letter of his that he did not even say goodbye to Zhukovsky with whom he was on much more intimate terms than with Pushkin.

3. Our Mr Chichikov

1

The old translations of Dead Souls2 into English are absolutely worthless and should be expelled from all public and university libraries. While I was writing the notes which form this book, and after I had taken the trouble of translating myself such passages as I required, The Readers» Club in New York published a completely new translation of Dead Souls, made by B. G. Guerney. It is an extraordinarily fine piece of work. The edition is marred however by two things: a ridiculous foreword contributed by one of the members of the Club’s editorial committee and the alteration of the authentic title to Chichikov’s Journeys, or Homelife in Old Russia. This is especially distressing if we remember that the title Chichikov’s Journeys was enforced by the Tsar’s censorship for the first Russian edition — because: «the Church tells us that souls are immortal and so cannot be called “dead.”» In the present case a similar change has apparently been prompted by the fear of suggesting gloomy ideas to rosy-cheeked comic-strip fans. The subtitle Homelife in Old Russia is also unfortunate as it is based on that of a spurious edition: Homelife in Russia by a Russian Noble, revised by the editor of Revelations of Siberia, London, Hurst and Blackett, Publishers, successors to Henry Colburn, 13 Great Marlborough Street, 1854, with the remarkable notice «This Work is Copyright and the Publishers reserve to themselves the Right of Translation» and a foreword containing the following no less remarkable passages:

«The Work is written by a Russian nobleman, who offered the Ms in English to the publishers, and the editor’s task has been confined to altering such verbal errors as might be expected, when we bear in mind that the Author has written in a language which is not his own ... It gives us an insight into the internal circumstances and relations of Russian society ... The Author affirms that the story is true, and that the main facts are well known in Russia.

«... In conclusion we may regret that we are not at liberty to mention the Author’s name — not that the work itself requires any further verification, for its genuineness is avouched by almost every line — but the truth is, that the writer is still anxious to return to his native country, and is perfectly well aware that the avowal of his handiwork and such a display of his satirical power, will not serve as a special recommendation except possibly as a passport to the innermost regions of the Siberian wilds.»

One would very much like to know the identity of that Russian nobleman who translated (with various Victorian adornments added by his Editor) Dead Souls and sold his stuff to an English firm that apparently thought they were publishing authentic memoirs «which throw light upon the domestic life of our ancient allies and present foes.» Was that nobleman called Khlestakov? Was it Chichikov himself? In a way Gogol’s book has had a most Gogolian fate.

2

The Russian language is able to express by means of one pitiless word the idea of a certain widespread defect for which the other three European languages I happen to know possess no special term. The absence of a particular expression in the vocabulary of a nation does not necessarily coincide with the absence of the corresponding notion but it certainly impairs the fullness and readiness of the latter’s perception. Various aspects of the idea which Russians concisely express by the term poshlost (the stress-accent is on the puff-ball of the first syllable, and the final «t» has a moist softness that is hardly equaled by the French «t» in such words as «restiez» or «émoustillant») are split among several English words and thus do not form a definite whole. On second thought, I find it preferable to transcribe that fat brute of a word thus: poshlust — which renders in a somewhat more adequate manner the dull sound of the second, neutral «o.» Inversely the first «o» is as big as the plop of an elephant falling into a muddy pond and as round as the bosom of a bathing beauty on a German picture postcard.

English words expressing several, although by no means all aspects of poshlust are for instance: «cheap, sham, common, smutty, pink-and-blue, high falutin», in bad taste.» My little assistant, Roget’s Thesaurus, (which incidentally lists «rats, mice» under «Insects» — see page 21 of Revised Edition) supplies me moreover with «inferior, sorry, trashy, scurvy, tawdry, gimcrack» and others under «cheapness.» All these however suggest merely certain false values for the detection of which no particular shrewdness is required. In fact they tend, these words, to supply an obvious classification of values at a given period of human history; but what Russians call poshlust is beautifully timeless and so cleverly painted all over with protective tints that its presence (in a book, in a soul, in an institution, in a thousand other places) often escapes detection.

Ever since Russia began to think, and up to the time that her mind went blank under the influence of the extraordinary regime she has been enduring for these last twenty-five years, educated, sensitive and free-minded Russians were acutely aware of the furtive and clammy touch of poshlust. Among the nations with which we came into contact, Germany had always seemed to us a country where poshlust, instead of being mocked, was one of the essential parts of the national spirit, habits, traditions and general atmosphere, although at the same time well-meaning Russian intellectuals of a more romantic type readily, too readily, adopted the legend of the greatness of German philosophy and literature; for it takes a super-Russian to admit that there is a dreadful streak of poshlust running through Goethe’s Faust.

To exaggerate the worthlessness of a country at the awkward moment when one is at war with it — and would like to see it destroyed to the last beer-mug and last forget-me-not, — means walking dangerously close to that abyss of poshlust which yawns so universally at times of revolution or war. But if what one demurely murmurs is but a mild pre-war truth, even with something old-fashioned about it, the abyss is perhaps avoidable. Thus, a hundred years ago, while civic-minded publicists in St Petersburg were mixing heady cocktails of Hegel and Schlegel (with a dash of Feuerbach), Gogol, in a chance story he told, expressed the immortal spirit of poshlust pervading the German nation and expressed it with all the vigor of his genius.

The conversation around him had turned upon the subject of Germany, and after listening awhile, Gogol said: «Yes, generally speaking the average German is not too pleasant a creature, but it is impossible to imagine anything more unpleasant than a German Lothario, a German who tries to be winsome ... One day in Germany I happened to run across such a gallant. The dwelling place of the maiden whom he had long been courting without success stood on the bank of some lake or other, and there she would be every evening sitting on her balcony and doing two things at once: knitting a stocking and enjoying the view. My German gallant being sick of the futility of his pursuit finally devised an unfailing means whereby to conquer the heart of his cruel Gretchen. Every evening he would take off his clothes, plunge into the lake and, as he swam there, right under the eyes of his beloved, he would keep embracing a couple of swans which had been specially prepared by him for that purpose. I do not quite know what those swans were supposed to symbolize, but I do know that for several evenings on end he did nothing but float about and assume pretty postures with his birds under that precious balcony. Perhaps he fancied there was something poetically antique and mythological in such frolics, but whatever notion he had, the result proved favorable to his intentions: the lady’s heart was conquered just as he thought it would be, and soon they were happily married.»

Here you have poshlust in its ideal form, and it is clear that the terms trivial, trashy, smug and so on do not cover the aspect it takes in this epic of the blond swimmer and the two swans he fondled. Neither is it necessary to travel so far both in space and time to obtain good examples. Open the first magazine at hand and you are sure to find something of the following kind: a radio set (or a car, or a refrigerator, or table silver — anything will do) has just come to the family: mother clasps her hands in dazed delight, the children crowd around, all agog, Junior and the dog strain up to the edge of the table where the Idol is enthroned; even Grandma of the beaming wrinkles peeps out somewhere in the background (forgetful, we presume, of the terrific row she has had that very morning with her daughter-in-law); and somewhat apart, his thumbs gleefully inserted in the armpits of his waistcoat, legs a-straddle and eyes a-twinkle, stands triumphant Pop, the Proud Donor.

The rich poshlust emanating from advertisements of this kind is due not to their exaggerating (or inventing) the glory of this or that serviceable article but to suggesting that the acme of human happiness is purchasable and that its purchase somehow ennobles the purchaser. Of course, the world they create is pretty harmless in itself because everybody knows that it is made up by the seller with the understanding that the buyer will join in the make-believe. The amusing part is not that it is a world where nothing spiritual remains except the ecstatic smiles of people serving or eating celestial cereals or a world where the game of the senses is played according to bourgeois rules («bourgeois» in the Flaubertian, not in the Marxist sense) but that it is a kind of satellite shadow world in the actual existence of which neither sellers nor buyers really believe in their heart of hearts — especially in this wise quiet country.

If a commercial artist wishes to depict a nice little boy he will grace him with freckles (which incidentally assume a horrible rash-like aspect in the humbler funnies). Here poshlust is directly connected with a forgotten convention of a faintly racial type. Kind people send our lonely soldiers silk hosed dummy legs modeled on those of Hollywood lovelies and stuffed with candies and safety razor blades — at least I have seen a picture of a person preparing such a leg in a certain periodical which is a world-famous purveyor of poshlust. Propaganda (which could not exist without a generous supply of and demand for poshlust) fills booklets with lovely Kolkhos maidens and windswept clouds. I select my examples hurriedly and at random — the «Encyclopédie des Idées Reçues» which Flaubert dreamt of writing one day was a more ambitious work.

Literature is one of its best breeding places and by poshlust-literature I do not mean the kind of thing which is termed «pulp» or which in England used to go under the name of «penny dreadfuls» and in Russia under that of «yellow literature.» Obvious trash, curiously enough, contains sometimes a wholesome ingredient, readily appreciated by children and simple souls. Superman is undoubtable poshlust, but it is poshlust in such a mild, unpretentious form that it is not worth while talking about; and the fairy tales of yore contained, for that matter, as much trivial sentiment and naive vulgarity as these yarns about modern Giant Killers. Poshlust, it should be repeated, is especially vigorous and vicious when the sham is not obvious and when the values it mimics are considered, rightly or wrongly, to belong to the very highest level of art, thought or emotion. It is those books which are so poshlustily reviewed in the literary supplement of daily papers — the best sellers, the «stirring, profound and beautiful» novels; it is these «elevated and powerful» books that contain and distill the very essence of poshlust. I happen to have upon my desk a copy of a paper with a whole page advertising a certain novel, which novel is a fake from beginning to end and by its style, its ponderous gambols around elevated ideas, and absolute ignorance of what authentic literature was, is and always will be, strangely reminds one of the swan-fondling swimmer depicted by Gogol. «You lose yourself in it completely,» — says one reviewer; — «When the last page is turned you come back to the world of everyday a little thoughtful, as after a great experience» (note the coy «a little» and the perfectly automatic «as after a great»). «A singing book, compact of grace and light and ecstasy, a book of pearly radiance,» — whispers another (that swimmer was also «compact of grace,» and the swans had a «pearly radiance, too»). «The work of a master psychologist who can skillfully probe the very inner recesses of men’s souls.» This «inner» (mind you — not «outer»), and the other two or three delightful details already mentioned are in exact conformity to the true value of the book. In fact, this praise is perfectly adequate: the «beautiful» novel is «beautifully» reviewed and the circle of poshlust is complete — or would be complete had not words taken a subtle revenge of their own and smuggled the truth in by secretly forming most nonsensical and most damning combinations while the reviewer and publisher are quite sure that they are praising the book, «which the reading public has made a (here follows an enormous figure apparently meaning the quantity of copies sold) triumph.» For in the kingdom of poshlust it is not the book that «makes a triumph» but the «reading public» which laps it up, blurb and all.

The particular novel referred to here may have been a perfectly honest and sincere (as the saying goes) attempt on the author’s part to write something he felt strongly about — and very possibly no commercial aspirations assisted him in that unfortunate process. The trouble is that sincerity, honesty and even true kindness of heart cannot prevent the demon of poshlust from possessing himself of an author’s typewriter when the man lacks genius and when the «reading public» is what publishers think it is. The dreadful thing about poshlust is that one finds it so difficult to explain to people why a particular book which seems chock-full of noble emotion and compassion, and can hold the reader’s attention «on a theme far removed from the discordant events of the day», is far, far worse than the kind of literature which everybody admits is cheap.

From the various examples collected here it will be I hope clear that poshlust is not only the obviously trashy but also the falsely important, the falsely beautiful, the falsely clever, the falsely attractive. A list of literary characters personifying poshlust (and thus nameable in Russian poshlyaki in the case of males and poshlyáchki in the case of females — and rhyming with «key» and «latchkey» respectively) will include Polonius and the royal pair in Hamlet, Flaubert’s Rodolphe and Homais, Laevsky in Chekhov’s Duel, Joyce’s Marion Bloom, young Bloch in Ala Recherche du Temps Perdu, Maupassant’s «Bel Ami,» Anna Karenina’s husband, Berg in War and Peace and numerous other figures in universal fiction. Socially minded Russian critics saw in Dead Souls and in The Government Inspector a condemnation of the social poshlust emanating from serf-owning bureaucratic provincial Russia and thus missed the true point. Gogol’s heroes merely happen to be Russian squires and officials; their imagined surroundings and social conditions are perfectly unimportant factors — just as Monsieur Homais might be a business man in Chicago or Mrs Bloom the wife of a schoolmaster in Vyshny-Volochok. Moreover, their surroundings and conditions, whatever they might have been in «real life,» underwent such a thorough permutation and reconstruction in the laboratory of Gogol’s peculiar genius that (as has been observed already in connection with The Government Inspector) it is as useless to look in Dead Souls for an authentic Russian background as it would be to try and form a conception of Denmark on the basis of that little affair in cloudy Elsinore. And if you want «facts,» then let us inquire what experience had Gogol of provincial Russia. Eight hours in a Podolsk inn, a week in Kursk, the rest he had seen from the window of his traveling carriage, and to this he had added the memories of his essentially Ukrainian youth spent in Mirgorod, Nezhin, Poltava — all of which towns lay far outside Chichikov’s itinerary. What seems true however is that Dead Souls provides an attentive reader with a collection of bloated dead souls belonging to poshlyaki and poshlyáchki described with that Gogolian gusto and wealth of weird detail which lift the whole thing to the level of a tremendous epic poem; and «poem» is in fact the subtle subtitle appended by Gogol to Dead Souls. There is something sleek and plump about poshlust, and this gloss, these smooth curves, attracted the artist in Gogol. The immense spherical poshlyak (singular of the word) Paul Chichikov eating the fig at the bottom of the milk which he drinks to mellow his throat, or dancing in his nightgown in the middle of the room while things on shelves rock in response to his Lacedaemonian jig (ending in his ecstatically hitting his chubby behind — his real face — with the pink heel of his bare foot, thus propelling himself into the true paradise of dead souls) these are visions which transcend the lesser varieties of poshlust discernible in humdrum provincial surroundings or in the petty iniquities of petty officials. But a poshlyak even of Chichikov’s colossal dimensions inevitably has somewhere in him a hole, a chink through which you see the worm, the little shriveled fool that lies all huddled up in the depth of the poshlust-painted vacuum. There was something faintly silly from the very start about that idea of buying up dead souls, — souls of serfs who had died since the last census and for whom their owners continued to pay the poll-tax, thus endowing them with a kind of abstract existence which however was quite concretely felt by the squire’s pocket and could be just as «concretely» exploited by Chichikov, the buyer of such phantasma. This faint but rather sickening silliness was for a certain time concealed by the maze of complex machinations. Morally Chichikov was hardly guilty of any special crime in attempting to buy up dead men in a country where live men were lawfully purchased and pawned. If I paint my face with home made Prussian Blue instead of applying the Prussian Blue which is sold by the state and cannot be manufactured by private persons, my crime will be hardly worth a passing smile and no writer will make of it a Prussian Tragedy. But if I have surrounded the whole business with a good deal of mystery and flaunted a cleverness that presupposed most intricate difficulties in perpetrating a crime of that kind, and if owing to my letting a garrulous neighbor peep at my pots of home-brewn paint I get arrested and am roughly handled by men with authentic blue faces, then the laugh for what it is worth is on me. In spite of Chichikov’s fundamental irreality in a fundamentally unreal world, the fool in him is apparent because from the very start he commits blunder upon blunder. It was silly to try to buy dead souls from an old woman who was afraid of ghosts; it was an incredible lapse of acumen to suggest such a Queer Street deal to the braggard and bully Nozdryov. I repeat however for the benefit of those who like books to provide them with «real people» and «real crime» and a «message» (that horror of horrors borrowed from the jargon of quack reformers) that Dead Souls will get them nowhere. Chichikov’s guilt being a purely conventional matter, his destiny can hardly provoke any emotional reaction on our part. This is an additional reason why the view taken by Russian readers and critics, who saw in Dead Souls a matter-of-fact description of existing conditions, seems so utterly and ludicrously wrong. But when the legendary poshlyak Chichikov is considered as he ought to be, i.e. as a creature of Gogol’s special brand moving in a special kind of Gogolian coil, the abstract notion of swindling in this serf-pawning business takes on strange flesh and begins to mean much more than it did when we considered it in the light of social conditions peculiar to Russia a hundred years ago. The dead souls he is buying are not merely names on a slip of paper. They are the dead souls that fill the air of Gogol’s world with their leathery flutter, the clumsy animula of Manilov or of Korobochka, of the housewives of the town of N., of countless other little people bobbing throughout the book. Chichikov himself is merely the ill-paid representative of the Devil, a traveling salesman from Hades, «our Mr Chichikov» as the Satan & Co. firm may be imagined calling their easy-going, healthy-looking but inwardly shivering and rotting agent. The poshlust which Chichikov personifies is one of the main attributes of the Devil, in whose existence, let it be added, Gogol believed far more seriously than he did in that of God. The chink in Chichikov’s armor, that rusty chink emitting a faint but dreadful smell (a punctured can of conserved lobster tampered with and forgotten by some meddling fool in the pantry) is the organic aperture in the devil’s armor. It is the essential stupidity of universal poshlust.

Chichikov is doomed from the start and he rolls to that doom with a slight wobble in his gait which only the poshlyaki and poshlyáchkis of the town of N. are capable of finding genteel and pleasant. At important moments when he launches upon one of those sententious speeches (with a slight break in his juicy voice — the tremolo of «dear brethren»), that are meant to drown his real intentions in a treacle of pathos, he applies to himself the words «despicable worm» and, curiously enough, a real worm is gnawing at his vitals and becomes suddenly visible if we squint a little when peering at his rotundity. I am reminded of a certain poster in old Europe that advertised automobile tires and featured something like a human being entirely made of concentric rings of rubber; and likewise, rotund Chichikov may be said to be formed of the tight folds of a huge flesh-colored worm.

If the special gruesome character attending the main theme of the book has been conveyed and if the different aspects of poshlust which I have noted at random have become connected in such a way as to form an artistic phenomenon (its Gogolian leitmotiv being the «roundness» of poshlust), then Dead Souls will cease to mimic a humorous tale or a social indictment and henceforth may be adequately discussed. So let us look at the pattern a little more closely.

3

«The gates of the hostelry in the governmental town of N. [so the book begins] admitted a smallish fairly elegant britzka on springs, of the sort used by bachelors such as retired colonels, staff-captains, country squires who own about a hundred souls of peasants — in short by all those who are dubbed “gentlemen of medium quality.” Sitting in the britzka was a gentleman whose countenance could not be termed handsome, yet neither was he ill-favored: he was not too stout, nor was he too thin; you could not call him old, just as you could not say that he was still youthful. His arrival produced no stir whatever in the town and was not accompanied by anything unusual; alone two Russian muzhiks who were standing at the door of a dram-shop opposite the inn made certain remarks which however referred more to the carriage than to the person seated therein. “Look at that wheel there,” said one. “Now what do you think — would that wheel hold out as far as Moscow if need be, or would it not?” «It would,» answered the other. “And what about Kazan — I think it would not last that far?” “It would not,” — answered the other. Upon this the conversation came to a close. And moreover, as the carriage drove up to the inn, a young man chanced to pass wearing white twill trousers that were very tight and short and a swallow-tail coat with claims to fashion from under which a shirtfront was visible fastened with a Tula bronze pin in the shape of a pistol. The young man turned his head, looked back at the carriage, caught hold of his cap, which the wind was about to blow off, and then went his way.»

The conversation of the two «Russian muzhiks» (a typical Gogolian pleonasm) is purely speculative — a point which the abominable Fisher Unwin and Thomas Y. Crowell translations of course miss. It is a kind of to-be-or-not-to-be meditation in a primitive form. The speakers do not know whether the britzka is going to Moscow or not, just as Hamlet did not trouble to look whether, perhaps, he had not mislaid his bodkin. The muzhiks are not interested in the question of the precise itinerary that the britzka will follow; what fascinates them is solely the ideal problem of fixing the imaginary instability of a wheel in terms of imaginary distances; and this problem is raised to the level of sublime abstraction by their not knowing the exact distance from N. (an imaginary point) to Moscow, Kazan or Timbuctoo — and caring less. They impersonate the remarkable creative faculty of Russians, so beautifully disclosed by Gogol’s own inspiration, of working in a void. Fancy is fertile only when it is futile. The speculation of the two muzhiks is based on nothing tangible and leads to no material results; but philosophy and poetry are born that way; meddlesome critics looking for a moral might conjecture that the rotundity of Chichikov is bound to come to grief, being symbolized by the rotundity of that doubtful wheel. Andrey Bely, who was a meddler of genius, saw in fact the whole first volume of Dead Souls as a closed circle whirling on its axle and blurring the spokes, with the theme of the wheel cropping up at each new revolution on round Chichikov’s part. Another special touch is exemplified by the chance passer-by — that young man portrayed with a sudden and wholly irrelevant wealth of detail: he comes there as if he was going to stay in the book (as so many of Gogol’s homunculi seem intent to do — and do not). With any other writer of his day the next paragraph would have been bound to begin: «Ivan, for that was the young man’s name» ... But no: a gust of wind interrupts his stare and he passes, never to be mentioned again. The faceless saloon-walker in the next passage (whose movements are so quick as he welcomes the newcomers that you cannot discern his features) is again seen a minute later coming down from Chichikov’s room and spelling out the name on a slip of paper as he walks down the steps. «Pa-vel I-va-no-vich Chi-chi-kov»; and these syllables have a taxonomic value for the identification of that particular staircase.

When speaking of The Government Inspector I found pleasure in rounding up those peripheral characters that enliven the texture of its background. Such characters in Dead Souls as the inn-servant or Chichikov’s valet (who had a special smell of his own which he imparted at once to his variable lodgings) do not quite belong to that class of Little People. With Chichikov himself and the country squires he meets they share the front stage of the book although they speak little and have no visible influence upon the course of Chichikov’s adventures. Technically speaking, the creation of peripheral personages in the play was mainly dependent upon this or that character alluding to people who never emerged from the wings. In a novel the lack of action or speech on the part of secondary characters would not have been sufficient to endow them with that kind of backstage existence, there being no footlights to stress their actual absence from the front place. Gogol however had another trick up his sleeve. The peripheral characters of his novel are engendered by the subordinate clauses of its various metaphors, comparisons and lyrical outbursts. We are faced by the remarkable phenomenon of mere forms of speech directly giving rise to live creatures. This is perhaps the most typical example of how this happens.

«Even the weather had obligingly accommodated itself to the setting: the day was neither bright nor gloomy but of a kind of bluey-grey tint such as is found only upon the worn-out uniforms of garrison soldiers, for the rest a peaceful class of warriors except for their being somewhat inebriate on Sundays.»

It is not easy to render the curves of this life-generating syntax in plain English so as to bridge the logical, or rather biological, hiatus between a dim landscape under a dull sky and a groggy old soldier accosting the reader with a rich hiccup on the festive outskirts of the very same sentence. Gogol’s trick consists in using as a link the word «vprochem» («for the rest,» «otherwise,» «d’ailleurs») which is a connection only in the grammatical sense but mimics a logical link, the word «soldiers» alone affording a faint pretext for the juxtaposition of «peaceful»; and as soon as this false bridge of «vprochem» has accomplished its magical work these mild warriors cross over, staggering and singing themselves into that peripheral existence with which we are already familiar.

When Chichikov comes to a party at the Governor’s house, the chance mention of black-coated gentlemen crowding around the powdered ladies in a brilliant light leads to a fairly innocent-looking comparison with buzzing flies — and the very next instant another life breaks through:

«The black tailcoats flickered and fluttered, separately and in clusters, this way and that, just as flies flutter over dazzling white chunks of sugar on a hot July day when the old housekeeper [here we are] hacks and divides it into sparkling lumps in front of the open window: all the children [second generation now!] look on as they gather about her, watching with curiosity the movements of her rough hands while the airy squadrons of flies that the light air [one of those repetitions so innate in Gogol’s style that years of work over every passage could not eradicate them] has raised, fly boldly in, complete mistresses of the premises [or literally: «full mistresses, «polnya khozyaiki,» which Isabel F. Hapgood in the Crowell edition mistranslates as «fat housewives»] and, taking advantage of the old woman’s purblind-ness and of the sun troubling her eyes, spread all over the dainty morsels, here separately, there in dense clusters.»

It will be noticed that whereas the dull weather plus drunken trooper image comes to an end somewhere in the dusty suburban distance (where Ukhovyortov, the Ear-Twister, reigns) here, in the simile of the flies, which is a parody of the Homeric rambling comparison, a complete circle is described, and after his complicated and dangerous somersault, with no net spread under him, as other acrobatic authors have, Gogol manages to twist back to the initial «separately and in clusters.» Several years ago during a Rugby game in England I saw the wonderful Obolensky kick the ball away on the run and then, changing his mind, plunge forward and catch it back with his hands ... something of this kind of feat is performed by Nikolai Vassilievich. Needless to say that all these things (in fact whole paragraphs and pages) were left out by Mr T. Fisher Unwin who to the «considerable joy» of Mr Stephen Graham (see preface, edition of 1915, London) consented to re-publish Dead Souls. Incidentally, Graham thought that «Dead Souls is Russia herself» and that Gogol «became a rich man and could winter at Rome and Baden-Baden.»

The lusty barking of dogs which met Chichikov as he drove up to Madame Korobochka’s house proves equally fertile:

«Meanwhile the dogs were lustily barking in all possible tones: one of them, with his head thrown back, indulged in such conscientious ululations as if he were receiving some prodigious pay for his labors; another hammered it out cursorily like your village sexton; in between rang out, similar to the bell of a mailcoach, the persistent treble of what was probably a young whelp; and all this was capped by a basso voice belonging presumably to some old fellow endowed with a tough canine disposition, for his voice was as hoarse as that of a basso profundo in a church choir, when the concerto is in full swing with the tenors straining on tiptoe in their eagerness to produce a high note and all the rest, too, throwing their heads back and striving upwards — while he alone with his bristly chin thrust into his neckerchief, turns his knees out, sinks down almost to the ground and issues thence that note of his which makes the window-panes quake and rattle.»

Thus the bark of a dog breeds a church chorister. In yet another passage (where Paul arrives at Sobakevich’s house) a musician is born in a more complicated way remindful of the «dull sky drunken trooper» simile.

«As he drove up to the porch he noticed two faces which almost simultaneously appeared at the window: one belonged to a woman in a ribboned cap and it was as narrow and long as a cucumber; the other was a man’s face, and round and broad it was, like those Moldavian pumpkins, called gorlyanki from which in our good country balalaikas are made, two-stringed light balalaikas, the adornment and delight of a nimble young rustic just out of his teens, the cock of his walk and a great one at whistling through his teeth and winking his eye at the white-bosomed and white-necked country-lasses who cluster around in order to listen to the delicate twanging of his strings.» (This young yokel was transformed by Isabel Hapgood in her translation into «the susceptible youth of twenty who walks blinking along in his dandified way.»)

The complicated maneuver executed by the sentence in order to have a village musician emerge from burly Sobakevich’s head consists of three stages: the comparison of that head to a special kind of pumpkin, the transformation of that pumpkin into a special kind of balalaika, and finally the placing of that balalaika in the hands of a young villager who forthwith starts softly playing as he sits on a log with crossed legs (in brand new high boots) surrounded by sunset midges and country girls. Especially remarkable is the fact that this lyrical digression is prompted by the appearance of what may seem to the casual reader to be the most matter-of-fact and stolid character of the book.

Sometimes the comparison-generated character is in such a hurry to join in the life of the book that the metaphor ends in delightful bathos:

«A drowning man, it is said, will catch at the smallest chip of wood because at the moment he has not the presence of mind to reflect that hardly even a fly could hope to ride astride that chip, whereas he weighs almost a hundred and fifty pounds if not a good two hundred.»

Who is that unfortunate bather, steadily and uncannily growing, adding weight, fattening himself on the marrow of a metaphor? We never shall know — but he almost managed to gain a footing.

The simplest method such peripheral characters employ to assert their existence is to take advantage of the author’s way of stressing this or that circumstance or condition by illustrating it with some striking detail. The picture starts living a life of its own — rather like that leering organ-grinder with whom the artist in H. G. Wells» story The Portrait struggled, by means of jabs and splashes of green paint when the portrait he was making became alive and disorderly. Observe for instance the ending of Chapter 7, where the intention is to convey the impressions of night falling upon a peaceful provincial town. Chichikov after successfully clinching his ghostly deal with the landowners has been entertained by the worthies of the town and goes to bed very drunk; his coachman and his valet quietly depart on a private spree of their own, then stumble back to the inn, most courteously propping up each other, and soon go to sleep too:

«... emitting snores of incredible density of sound, echoed from the neighboring room by their master’s thin nasal wheeze. Soon after this everything quieted down and deep slumber enveloped the hostelry; one light alone remained burning and that was in the small window of a certain lieutenant who had arrived from Ryazan and who was apparently a keen amateur of boots inasmuch as he had already acquired four pairs and was persistently trying on a fifth one. Every now and again he would go up to his bed as though he intended to take them off and lie down; but he simply could not; in truth those boots were well made; and for a long while still he kept on revolving his foot and inspecting the dashing cut of an admirably finished heel.»

Thus the chapter ends — and that lieutenant is still trying on his immortal jackboot, and the leather glistens, and the candle burns straight and bright in the only lighted window of a dead town in the depth of a star-dusted night. I know of no more lyrical description of nocturnal quiet than this Rhapsody of the Boots.

The same kind of spontaneous generation occurs in Chapter 9, when the author wishes to convey with special strength the bracing turmoil which the rumors surrounding the acquisition of dead souls provoked throughout the province. Country squires who for years had been lying curled up in their holes like so many dormice all of a sudden blinked and crawled out:

«There appeared a certain Sysoy Paphnutyevich, and a certain Macdonald Carlovich [a singular name to say the least but necessary here to underline utter remoteness from life and the consequent irreality of that person, a dream in a dream, so to speak], about whom nobody had heard before; and a long lean impossibly tall fellow [literally: “a certain long long one, of such tall stature as had never been even seen”] with a bullet wound in his hand ...»

In the same chapter, after explaining at length that he will name no names because «whatever name be invented there is quite sure to crop up in some corner of our empire — which is big enough for all purposes — some person who bears it, and who is sure to be mortally offended and to declare that the author sneaked in with the express intention of nosing out every detail,» Gogol cannot stop the two voluble ladies whom he sets chattering about the Chichikov mystery from divulging their names as if his characters actually escaped his control and blurted out what he wished to conceal. Incidentally, one of those passages which fairly burst with little people tumbling out and scattering all over the page (or straddling Gogol’s pen like a witch riding a broomstick) reminds one in a curious anachronistic fashion of a certain intonation and trick of style used by Joyce in Ulysses (but then Sterne too used the abrupt question and circumstantial answer method).

«Our hero however was utterly unconscious of this [i.e. that he was boring with his sententious patter a certain young lady in a ballroom] as he went on telling her all kinds of pleasant things which he had happened to utter on similar occasions in various places. [Where?] In the Government of Simbirsk, at the house of Sophron Ivanovich Bezpechnoy, where the latter’s daughter, Adelaida Sophronovna, was also present with her three sisters-in-law, Maria Gavrilovna, Alexandra Gavrilovna and Adelheida Gavrilovna; at the house of Frol Vassilyevich Pobedonosnoy, in the Government of Pensa; and at that of the latter’s brother, where the following were present: his wife’s sister Katherina Mikhailovna and her cousins, Rosa Feodorovna and Emilia Feodorovna; in the Government of Viatka, at the house of Piotr Varsonophyevich, where his daughter-in-law’s sister Pelagea Egorovna was present, together with a niece, Sophia Rostislavna and two step-sisters: Sophia Alexandrovna and Maclatura Alexandrovna.»

Through some of these names runs that curious foreign strain (quasi-German in this case) which Gogol generally employs to convey a sense of remoteness and optical distortion due to the haze; queer hybrid names fit for difform or not yet quite formed people; and while squire Bespechnoy and squire Pobedonosnoy are, so to speak, only slightly drunken names (meaning as they do «Unconcerned» and «Victorious») the last one on the list is an apotheosis of nightmare nonsense faintly echoed by the Russian Scotsman whom we have already admired. It is inconceivable what type of mind one must have to see in Gogol a forerunner of the «naturalistic school» and a «realistic painter of life in Russia.»

Not only people, but things too indulge in these nomenclatorial orgies. Notice the pet names that the officials of the town of N. give to their playing cards. Chervy means «hearts»; but it also sounds very much like «worms,» and with the linguistic inclination of Russians to pull out a word to its utmost length for the sake of emotional emphasis, it becomes chervotochina, which means worm-eaten core. Piki — «spades» — French piques — turn into pikentia, that is, assume a jocular dog-Latin ending; or they produce such variations as pikendras (false Greek ending) or pichura (a faint ornithological shade), sometimes magnified into pichurishchuk (the bird turning as it were into an antediluvian lizard, thus reversing the order of natural evolution). The utter vulgarity and automatism of these grotesque nicknames, most of which Gogol invented himself, attracted him as a remarkable means to disclose the mentality of those who used them.

4

The difference between human vision and the image perceived by the faceted eye of an insect may be compared with the difference between a half-tone block made with the very finest screen and the corresponding picture as represented by the very coarse screening used in common newspaper pictorial reproduction. The same comparison holds good between the way Gogol saw things and the way average readers and average writers see things. Before his and Pushkin’s advent Russian literature was purblind. What form it perceived was an outline directed by reason: it did not see color for itself but merely used the hackneyed combinations of blind noun and dog-like adjective that Europe had inherited from the ancients. The sky was blue, the dawn red, the foliage green, the eyes of beauty black, the clouds grey, and so on. It was Gogol (and after him Lermontov and Tolstoy) who first saw yellow and violet at all. That the sky could be pale green at sunrise, or the snow a rich blue on a cloudless day, would have sounded like heretical nonsense to your so-called «classical» writer, accustomed as he was to the rigid conventional color-schemes of the Eighteenth Century French school of literature. Thus the development of the art of description throughout the centuries may be profitably treated in terms of vision, the faceted eye becoming a unified and prodigiously complex organ and the dead dim «accepted colors» (in the sense of «idées reçues») yielding gradually their subtle shades and allowing new wonders of application. I doubt whether any writer, and certainly not in Russia, had ever noticed before, to give the most striking instance, the moving pattern of light and shade on the ground under trees or the tricks of color played by sunlight with leaves. The following description of Plushkin’s garden in Dead Souls shocked Russian readers in much the same way as Manet did the bewhiskered philistines of his day.

«An extensive old garden which stretched behind the house and beyond the estate to lose itself in the fields, alone seemed, rank and rugged as it was, to lend a certain freshness to these extensive grounds and alone was completely picturesque in its vivid wildness. The united tops of trees that had grown wide in liberty spread above the skyline in masses of green clouds and irregular domes of tremulous leafage. The colossal white trunk of a birchtree deprived of its top, which had been broken off by some gale or thunderbolt, rose out of these dense green masses and disclosed its rotund smoothness in midair, like a well proportioned column of sparkling marble; the oblique, sharply pointed fracture in which, instead of a capital, it terminated above, showed black against its snowy whiteness like some kind of headpiece or a dark bird. Strands of hop, after strangling the bushes of elder, mountain ash and hazel below, had meandered all over the ridge of the fence whence they ran up at last to twist around that truncated birchtree halfway up its length. Having reached its middle, they hung down from there and were already beginning to catch at the tops of other trees, or had suspended in the air their intertwined loops and thin clinging hooks which were gently oscillated by the air. Here and there the green thicket broke asunder in a blaze of sunshine and showed a deep unlighted recess in between, similar to dark gaping jaws; this vista was all shrouded in shadow and all one could discern in its black depth was: the course of a narrow footpath, a crumbling balustrade, a toppling summer-house, the hollow trunk of a decrepit willow, a thick growth of hoary sedge bristling out from behind it, an intercrossment and tangle of twigs and leaves that had lost their sap in this impenetrable wildwood, and lastly, a young branch of maple which had projected sideways the green paws of its leaves, under one of which a gleam of sunlight had somehow managed to creep in after all, unexpectedly making of that leaf a translucid and resplendent marvel burning in the dense darkness.

«On the very edge of the garden several great aspens stood apart, lording it over the rest, with the huge nests of crows propped up by their tremulous summits. On some of these trees dislocated boughs that were not quite detached from the trunks hung down together with their shriveled foliage. In a word all was beautiful as neither nature nor art can contrive, beautiful as it only is when these two come together, with nature giving the final touch of her chisel to the work of man (that more often than not he has piled up anyhow), alleviating its bulky agglomeration and suppressing both its crudely obvious regularity and the miserable gaps through which its stark background clearly showed and casting a wonderful warmth over all that had been evolved in the bleakness of measured neatness and propriety.»

I do not wish to contend that my translation is especially good or that its clumsiness corresponds to Gogol’s disheveled grammar, but at least it is exact in regard to sense. It is entertaining to glance at the mess which my predecessors have made of this wonderful passage. Isabel Hapgood (1885) for instance, who at least attempted to translate it in toto, heaps blunder upon blunder, turning the Russian «birch» into the non-endemic «beech,» the «aspen» into an «ashtree,» the «elder» into «lilac,» the «dark bird» into a «blackbird,» the «gaping» (ziyavshaya) into «shining» (which would have been siyavshaya), etc. etc.

5

The various attributes of the characters help to expand them in a kind of spherical way to the remotest regions of the book. Chichikov’s aura is continued and symbolized by his snuffbox and his traveling case; by that «silver and enamel snuffbox» which he offered generously to everybody and on the bottom of which people could notice a couple of violets delicately placed there for the sake of their additional perfume (just as he would rub on Sunday mornings his sub-human, obscene body, as white and as plump as that of some fat woodboring larva, with eau de cologne — the last sickly sweet whiff of the smuggling business of his hidden past); for Chichikov is a fake and a phantom clothed in a pseudo-Pickwickian rotundity of flesh, and trying to smother the miserable reek of inferno (something far worse than the «natural smell» of his moody valet) permeating him, by means of maudlin perfumes pleasing to the grotesque noses of the inhabitants of that nightmare town. And the traveling chest:

«The author feels sure that among his readers there are some curious enough to be desirous of knowing the plan and inner arrangement of that chest. Being anxious to please he sees no reason to deny them their satisfaction. Here it is, this inner arrangement.»

And without having warned the reader that what follows is not a box at all but a circle in hell and the exact counterpart of Chichikov’s horribly rotund soul (and that what he, the author, is about to undertake is the disclosure of Chichikov’s innards under a bright lamp in a vivisector’s laboratory), he continues thus:

«In the center was a soap-container [Chichikov being a soap bubble blown by the devil]; beyond the soap-container were six or seven narrow little interspaces for razors [Chichikov’s chubby cheeks were always silky-smooth: a fake cherub], then two square niches for sandbox and inkstand, with little troughs for pens, sealing wax and all things that were longish in shape [the scribe’s instruments for collecting dead souls]; then all sorts of compartments with and without lids, for shortish things; these were full of visiting cards, funeral notices, theatre tickets and such like slips which were stored up as souvenirs [Chichikov’s social flutters]. All this upper tray with its various compartments could be taken out, and beneath it was a space occupied by piles of paper in sheets [paper being the devil’s main medium of intercourse]; then followed a small secret drawer for money. This could be slipped out inconspicuously from the side of the chest [Chichikov’s heart]. It would always be drawn out and pushed back so quickly by its owner [systole and diastole] that it is impossible to say exactly how much money it contained [even the author does not know].»

Andrey Bely, following up one of those strange subconscious clues which are discoverable only in the works of authentic genius, noted that this box was the wife of Chichikov (who otherwise was as impotent as all Gogol’s subhuman heroes) in the same way as the cloak was Akaky’s mistress in The Overcoat or the belfry Shponka’s mother-in-law in Ivan Shponka and his Aunt. It may be further observed that the name of the only female landowner in the book, «Squiress» Korobochka means «little box» — in fact, Chichikov’s «little box» (reminding one of Harpagon’s ejaculation: «Ma cassette!» in Molière’s L’Avare); and Korobochka’s arrival in the town at the crucial moment is described in buxological terms, subtly in keeping with those used for the above quoted anatomic preparation of Chichikov’s soul. Incidentally the reader ought to be warned that for the true appreciation of these passages he must quite forget any kind of Freudian nonsense that may have been falsely suggested to him by these chance references to connubial relations. Andrey Bely has a grand time making fun of solemn psychoanalysts.

We shall first note that in the beginning of the following remarkable passage (perhaps the greatest one in the whole book) a reference to the night breeds a peripheral character in the same way as it did the Amateur of Boots.

«But in the meantime, while he [Chichikov] sat in his uncomfort able armchair, a prey to troublesome thoughts and insomnia, vigorously cursing Nosdryov [who had been the first to disturb the inhabitants» peace of mind by bragging about Chichikov’s strange commerce] and all Nosdryov’s relatives [the “family tree” which grows out spontaneously from our national kind of oath], in the faint glow of a tallow candle which threatened to go out any moment under the black cap that had formed long ago all over its wick, and while the dark night blindly stared into his windows ready to shade into blue as dawn approached, and distant cocks whistled to one another in the distance [note the repetition of “distant” and the monstrous “whistled”: Chichikov, emitting a thin nasal whistling snore, is dozing off, and the world becomes blurred and strange, the snore mingling with the doubly-distant crowing of cocks, while the sentence itself writhes as it gives birth to a quasi-human being], and somewhere in the sleeping town there stumbled on perchance a freize overcoat — some poor devil wearing that overcoat [here we are], of unknown standing or rank, and who knew only one thing [in the text the verb stands in the feminine gender in accordance with the feminine gender of “freize overcoat” which, as it were, has usurped the place of man] — that trail [to the pub] which, alas, the devil-may-care Russian nation has burnt so thoroughly, — in the meantime [the “meantime” of the beginning of this sentence] at the other end of town ...»

Let us pause here for a moment to admire the lone passer-by with his blue unshaven chin and red nose, so different in his sorry condition (corresponding to Chichikov’s troubled mind) from the passionate dreamer who had delighted in a boot when Chichikov’s sleep was so lusty. Gogol continues as follows:

«... at the other end of the town there was happening something that was to make our hero’s plight even worse. To wit: through remote streets and by-alleys of the town rumbled a most queer vehicle which it is doubtful anybody could have named more exactly. It looked neither like a tarantas [simplest kind of traveling carriage], nor like a calash, nor like a britzka, being in sooth more like a fat-cheeked very round watermelon set upon wheels [now comes a certain subtle correspondence to the description of round Chichikov’s box]. The cheeks of this melon, that is, the carriage doors, that bore remnants of their former yellow varnish, closed very poorly owing to the bad state of the handles and locks which had been perfunctorily fixed up by means of string. The melon was filled with chintz cushions, small ones, long ones, and ordinary ones, and stuffed with bags containing loaves of bread and such eatables as kalachi [purse-shaped rolls], kokoorki [buns with egg or cheese stuffing], skorodoomki [skoro-dumplings] and krendels [a sort of magnified kalach in the form of a capital B, richly flavored and decorated]. A chicken-pie, and a rassolnik [a sophisticated giblet-pie] were visible even on the top of the carriage. The rear board was occupied by an individual that might have been originally a footman, dressed in a short coat of speckled homespun stuff, with a slightly hoary stubble on his chin, the kind of individual known by the appellation of “boy” (though he might be over fifty). The rattle and screech of the iron clamps and rusty screws awakened a police sentry at the other end of the town [another character is born here in the best Gogolian manner], who, raising his halberd, shocked himself out of his slumber with a mighty roar of “Who goes there?”, but upon becoming aware that nobody was passing and that only a faint rumble was coming from afar [the dream melon had passed into the dream town], he captured a beast of sorts right upon his collar and walking up to a lantern slew it on his thumbnail [i.e. by squashing it with the nail of the curved index of the same hand, the adopted system of Russians for dealing with hefty national fleas], after which he put his halberd aside and went to sleep again according to the rules of his particular knighthood [here Gogol catches up with the coach which he had let go by while busy with the sentry]. The horses every now and then fell on their foreknees not only because they were not shod but also because they were little used to comfortable town pavements. The rickety coach after turning this way and that down several streets, turned at last into a dark lane leading past the little parish church called Nikola-na-Nedotych-kakh and stopped at the gate of the protopopsha’s [priest’s wife or widow] house. A kerchiefed and warmly clothed servant girl climbed out of the britzka [typical of Gogol: now that the nondescript vehicle has arrived at its destination, in a comparatively tangible world, it has become one of the definite species of carriages which he had been careful to say it was not] and using both her fists banged upon the gate with a vigor a man might have envied; the “boy” in the speckled coat was dragged down somewhat later for he was sleeping the sleep of the dead. There was a barking of dogs, and at last the gates, gaping wide, swallowed, although not without difficulty, that clumsy traveling contrivance. The coach rolled into a narrow yard which was crammed with logs of wood, chicken coops and all sorts of cages; out of the carriage a lady emerged; this lady was a collegiate secretary’s widow and a landowner herself: Madame Korobochka.»

Madame Korobochka is as much like Cinderella as Paul Chichikov is like Pickwick. The melon she emerges from can hardly be said to be related to the fairy pumpkin. It becomes a britzka just before her emergence, probably for the same reason that the crowing of the cock became a whistling snore. One may assume that her arrival is seen through Chichikov’s dream (as he dozes off in his uncomfortable armchair). She does come, in reality, but the appearance of her coach is slightly distorted by his dream (all his dreams being governed by the memory of the secret drawers of his box) and if this vehicle turns out to be a britzka it is merely because Chichikov had arrived in one too. Apart from these transformations the coach is round, because plump Chichikov is himself a sphere and all his dreams revolve round a constant center; and at the same time her coach is also his roundish traveling case. The plan and inner arrangement of the coach is revealed with the same devilish graduation as those of the box had been. The elongated cushions are the «long things» of the box; the fancy pastries correspond to the frivolous mementoes Paul preserved; the papers for jotting down the dead souls acquired are weirdly symbolized by the drowsy serf in the speckled jacket; and the secret compartment, Chichikov’s heart, yields Korobochka herself.

6

I have already alluded, in discussing comparison-born characters, to the lyrical gust which follows immediately upon the appearance of stolid Sobakevich’s huge face, from which face, as from some great ugly cocoon, emerges a bright delicate moth. The fact is that, curiously enough, Sobakevich, in spite of his solemnity and bulk, is the most poetical character in the book, and this may require a certain amount of explanation. First of all here are the emblems and attributes of his being (he is visualized in terms of furniture).

«As he took a seat, Chichikov glanced around at the walls and at the pictures that hung upon them. All the figures in these pictures were those of brawny fellows — full-length lithographic portraits of Greek generals: Mavrocordato resplendent in his red-trousered uniform, with spectacles on his nose, Miaoulis, Kanaris. All these heroes had such stout thighs and such prodigious mustachios that it fairly gave one the creeps. In the midst of these robust Greeks a place had been given, for no earthly reason or purpose, to the portrait of a thin wispy little Bagration [famous Russian general] who stood there above his little banners and cannons in a miserably narrow frame. Thereupon a Greek personage followed again, namely the heroine Bobelina, whose mere leg seemed bigger than the whole body of any of the fops that swarm in our modern drawing rooms. The owner being himself a hardy and hefty man apparently wished his room to be adorned with hardy and hefty people too.»

But was this the only reason? Is there not something singular in this leaning towards romantic Greece on Sobakevich’s part? Was there not a «thin wispy little» poet concealed in that burly breast? For nothing in those days provoked a greater emotion in poetically inclined Russians than Byron’s quest.

«Chichikov glanced again around the room: everything in it was both solid and unwieldy to the utmost degree and bore a kind of resemblance to the owner of the house himself. In one corner a writing desk of walnut wood bulged out on its four most ridiculous legs — a regular bear. Table, chair, armchair — everything was of the most heavy and uncomfortable sort; in a word, every article, every chair seemed to be saying: “and I also am Sobakevich!” or “and I also am very much like Sobakevich!”»

The food he eats is fare fit for some uncouth giant. If there is pork he must have the whole pig served at table, if it is mutton then the whole sheep must be brought in; if it is goose, then the whole bird must be there. His dealings with food are marked by a kind of primeval poetry and if there can be said to exist a gastronomical rhythm, his prandial meter is the Homeric one. The half of the saddle of mutton that he dispatches in a few crunching and susurrous instants, the dishes that he engulfs next — pastries whose size exceeds that of one’s plate and a turkey as big as a calf, stuffed with eggs, rice, liver and other rich ingredients — all these are the emblems, the outer crust and natural ornaments of the man and proclaim his existence with that kind of hoarse eloquence that Flaubert used to put into his pet epithet «Hénorme.» Sobakevich works in the food line with great slabs and mighty hacks, and the fancy jams served by his wife after supper are ignored by him as Rodin would not condescend to notice the rococo baubles in a fashionable boudoir.

«No soul whatever seemed to be present in that body, or if he did have a soul it was not where it ought to be, but, as in the case of Kashchey the Deathless [a ghoulish character in Russian folklore] it dwelled somewhere beyond the mountains and was hidden under such a thick crust, that anything that might have stirred in its depths could produce no tremor whatever on the surface.»

7

The «dead souls» are revived twice: first through the medium of Sobakevich (who endows them with his own bulky attributes), then by Chichikov (with the author’s lyrical assistance). Here is the first method — Sobakevich is boosting his wares:

«“You just consider: what about the carriage-maker Mikheyev, for instance? Consider, every single carriage he used to make was complete with springs! And mind you, not the Moscow kind of work that gets undone in an hour, but solid, I tell you, and then he would upholster it, and varnish it too!” Chichikov opened his mouth to observe that however good Mikheyev might have been he had long ceased to exist; but Sobakevich was warming up to his subject, as they say; hence this rush and command of words.

«“Or take Stepan Probka, the carpenter. I can wager my head that you will not find his like anywhere. Goodness, what strength that man had! Had he served in the Guards he would have got every blessed thing he wanted: the fellow was over seven feet high!”

«Again Chichikov was about to remark that Probka too was no more; but Sobakevich seemed to have burst his dam: such torrents of speech followed that all one could do was to listen.

«“Or Milyushkin, the bricklayer, he that could build a stove in almost any house! Or Maxim Telyatnikov, the shoemaker: with his awl he would prick a thing just once and there was a pair of boots for you; and what boots — they made you feel mighty grateful; and with all that, never swallowing a drop of liquor. Or Yeremey Sorokoplekhin — ah, that man could have stood his own against all the others: went to trade in Moscow and the tax alone he paid me was five hundred roubles every time.”»

Chichikov tries to remonstrate with this strange booster of non-existent wares, and the latter cools down somewhat, agreeing that the «souls» are dead, but then flares up again.

«“Sure enough they are dead ... But on the other hand, what good are the live peasants of today? What sort of men are they? Mere flies — not men!”

«“Yes, but anyway they can be said to exist, while those others are only figments.”

«“Figments indeed! If only you had seen Mikheyev ... Ah, well, you are not likely to set eyes on anybody of that sort again. A great hulky mass that could hardly have squeezed into this room. In those great big shoulders of his there was more strength than in a horse. I should very much like to know where you could find another such figment!”»

Speaking thus Sobakevich turns to the portrait of Bagration as if asking the latter’s advice; and some time later when, after a good deal of haggling the two are about to come to terms and there is a solemn pause, «eagle-nosed Bagration from his vantage point on the wall watched very attentively the clinching of the deal.» This is the nearest we get to Sobakevich’s soul while he is about, but a wonderful echo of the lyrical strain in his boorish nature may be discerned further on when Chichikov peruses the list of dead souls that the burly squire had sold him.

«And presently, when he glanced at these lists of names belonging to peasants who had really been peasants once, had labored and caroused, had been ploughmen and carriers, had cheated their owners, or perhaps had simply been good muzhiks, he was seized with a queer feeling which he could not explain to himself. Every list seemed to have a special character of its own, and consequently the peasants themselves seemed to acquire a special character. Almost all those that had belonged to Korobochka possessed various appendages and nicknames. Brevity distinguished Plushkin’s list, where many of the peasants were merely defined by the initial syllables of their Christian names and patronymics followed by a couple of dots. Sobakevich’s list struck one by its extraordinary completeness and wealth of detail ... “Dear me,” said Chichikov to himself with a sudden gush of emotion peculiar to sentimental scoundrels, “how many of you have been crowded in here! What sort of lives did you lead, my friends?” [He imagines these lives, and one by one the dead muzhiks leap into existence shoving chubby Chichikov aside and asserting themselves.] “Ah, here he is, Stepan Probka, the giant who would have graced the Guards. I guess you have tramped across many provinces with your axe hanging from your belt and your boots slung over your shoulder [a Russian peasant’s way of economizing on footgear], living upon a pennyworth of bread and some dry fish for the double of that, and bringing in every time, I guess, [to your master] at the bottom of your money bag, a hundred silver roubles or so, or perhaps a couple of banknotes sewed up in your canvas trousers or thrust deep into your boot. What manner of death was yours? Had you climbed right up to the domed roof of a church in trying to make more money [in wages for repairs] or had you perhaps hoisted yourself up to the very cross on that church, and did you slip from a beam thereon to dash your brains out on the ground whereat [some elderly comrade of yours] standing nearby only scratched the back of his head and said with a sigh: «“Well, my lad, you sure did have a fall” — and then tied a rope round his waist and climbed up to take your place ...»

«“... And what about you, Grigory Doyezhaï-ne-doye-desh [Drive-to-where-you-won’t-get]? Did you ply a carrier’s trade and having acquired a troïka [three horses] and a bast-covered kibitka, did you forsake forever your home, your native den, in order to trundle merchants to the fair? Did you surrender your soul to God on the road? Were you dispatched by your own comrades in a quarrel for the favors of some plump and ruddy beauty whose soldier husband was away? Or did those leathern gauntlets you wore and your three short-legged but sturdy steeds tempt a robber on some forest road? Or perhaps, after a good bit of desultory thinking as you lay in your bunk, you suddenly made for the pothouse, just like that, and then plunged straight into a hole in the ice of the river, never to be seen again?”»

The very name of one «Neoovazhaï-Koryto» (a weird combination of «disrespect» and «pigtrough») suggests by its uncouth straggling length the kind of death that had befallen this man: «A clumsy van drove over you as you were lying asleep in the middle of the road.» The mention of a certain Popov, domestic serf in Plushkin’s list, engenders a whole dialogue after it has been assumed that the man had probably received some education and so had been guilty (note this superlogical move) not of vulgar murder, but of genteel theft.

«“Very soon however some Rural Police Officer comes and arrests you for having no passport. You remain unconcerned during the confrontation. “Who is your owner?” asks the Rural Police Officer, seasoning his question with a bit of strong language as befits the occasion. “Squire So-and-so,” you reply briskly. “Then what are you doing here [miles away],” asks the Rural Police Officer. “I have been released on obrok [meaning that he had been permitted to work on his own or for some other party under the condition that he paid a percentage of his earnings to the squire who owned him], you reply without a moment’s hesitation. “Where is your passport?” “My present boss, the merchant Pimenov, has it.” “Let Pimenov be called! ... You are Pimenov?” “I am Pimenov.” “Did he give you his passport?” “No, he did nothing of the sort.” “Why have you been lying?” asks the Rural Police Officer with the addition of a bit of strong language. “That’s right,” you answer briskly, “I did not give it him because I came home late — so I left it with Antip Prokhorov, the bell-ringer.” “Let the bellringer be called!” “Did he give you his passport?” “No, I did not receive any passport from him.” “Lying again,” says the Rural Police Officer, spicing his speech with a bit of strong language. “Come now, where is that passport of yours?” “I had it,” you answer promptly, “but with one thing and another it is very likely I dropped it on the way.” “And what about that army coat?” says the Rural Police Officer, again treating you to a bit of strong language. “Why did you steal it? And why did you steal a trunk full of coppers from the priest?”»

It goes on like that for some time and then Popov is followed to the various prisons of which our great land has always been so prolific. But although these «dead souls» are brought back to life only to be led to misfortune and death, their resurrection is of course far more satisfactory and complete than the false «moral resurrection» which Gogol intended to stage in the projected second or third volumes for the benefit of pious and law-abiding citizens. His art through a whim of his own revived the dead in these passages. Ethical and religious considerations could only destroy the soft, warm, fat creatures of his fancy.

8

The emblems of rosy-lipped, blond, sentimental, vapid and slatternly Manilov (there is a suggestion of «mannerism» in his name and of tuman which means mist, besides the word manil, a verb expressing the idea of dreamy attraction) are: that greasy green scum on the pond among the maudlin charms of an «English garden» with its trimmed shrubs and blue pillared pavilion («Temple of Solitary Meditation»); the pseudo-classical names which he gives to his children; that book permanently lying in his study, and opened permanently at the fourteenth page (not fifteenth, which might have implied some kind of decimal method in reading and not thirteenth which would have been the devil’s dozen of pages, but fourteenth, an insipid pinkish-blond numeral with as little personality as Manilov himself); those careless gaps in the furniture of his house, where the armchairs had been upholstered with silk of which, however, there had not been enough for all, so that two of them were simply covered with coarse matting; those two candlesticks, one of which was very elegantly wrought of dark bronze with a trio of Grecian Graces and a mother-of-pearl shade, while the other was simply «a brass invalid,» lame, crooked and besmeared with tallow; but perhaps the most appropriate emblem is the neat row of hillocks formed by the ashes that Manilov used to shake out of his pipe and arrange in symmetrical piles on the window-sill — the only artistic pleasure he knew.

9

«Happy is the writer who omits these dull and repulsive characters that disturb one by being so painfully real; who comes close to such that disclose the lofty virtue of man; who from the great turmoil of images that whirl daily around him selects but a few exceptions; who has been always faithful to the sublime harmony of his lyre, has never come down from those heights to visit his poor insignificant kinsmen and remained aloof, out of touch with the earth, wholly immersed in remote magnificent fancies. Ay, doubly enviable is his admirable lot: those visions are a home and a family to him; and at the same time the thunder of his fame rolls far and wide. The delicious mist of the incense he burns dims human eyes; the miracle of his flattery masks all the sorrows of life and depicts only the goodness of man. Applauding crowds come streaming in his wake to rush behind his triumphal chariot. He is called a great universal poet, soaring high above all other geniuses of the world even as an eagle soars above other high-flying creatures. The mere sound of his name sends a thrill through ardent young hearts; all eyes greet him with the radiance of responsive tears. He has no equal in might; he is God.

«But a different lot and another fate await the writer who has dared to evoke all such things that are constantly before one’s eyes but which idle eyes do not see — the shocking morass of trifles that has tied up our lives, and the essence of cold, crumbling, humdrum characters with whom our earthly way, now bitter, now dull, fairly swarms; has dared to make them prominently and brightly visible to the eyes of all men by means of the vigorous strength of his pitiless chisel. Not for him will be the applause, no grateful tears will he see, no souls will he excite with unanimous admiration; not to him will a girl of sixteen come flying, her head all awhirl with heroic fervor. Not for him will be that sweet enchantment when a poet hears nothing but the harmonies he has engendered himself; and finally, he will not escape the judgment of his time, the judgment of hypocritical and unfeeling contemporaries who will accuse the creatures his mind has bred of being base and worthless, will allot a contemptible nook to him in the gallery of those authors who insult mankind, will ascribe to him the morals of his own characters and will deny him everything, heart, soul and the divine flame of talent. For the judgment of his time does not admit that the lenses through which suns may be surveyed are as marvellous as those that disclose the movement of otherwise imperceptible insects; for the judgment of his time does not admit that a man requires a good deal of spiritual depth in order to be able to throw light upon an image supplied by base life and to turn it into an exquisite masterpiece; nor does the judgment of his time admit that lofty ecstatic laughter is quite worthy of taking its place beside the loftiest lyrical gust and that it has nothing in common with the faces a mountebank makes. The judgment of his time does not admit this and will twist everything into reproof and abuse directed against the unrecognized writer; deprived of assistance, response and sympathy, he will remain, like some homeless traveler alone on the road. Grim will be his career and bitterly will he realize his utter loneliness ...

«And for a long time yet, led by some wondrous power, I am fated to journey hand in hand with my strange heroes and to survey the surging immensity of life, to survey it through the laughter that all can see and through unknown invisible tears. And still far away is that time when with a gushing force of a different origin the formidable blizzard of inspiration will rise from my austere and blazing brow and, in a sacred tremor, humans will harken to the sublime thunder of a different speech.»

Immediately after this extravagant eloquence, which is like a blaze of light revealing a glimpse of what at the time Gogol expected to be able to do in the second volume of his work, there follows the diabolically grotesque scene of fat Chichikov, half naked, dancing a jig in his bedroom — which is not quite the right kind of example to prove that «ecstatic laughter» and «lyrical gusts» are good companions in Gogol’s book. In fact Gogol deceived himself if he thought that he could laugh that way. Nor are the lyrical outbursts really parts of the solid pattern of the book; they are rather those natural interspaces without which the pattern would not be what it is. Gogol indulges in the pleasure of being blown off his feet by the gale that comes from some other clime of his world, (the Alpine-Italianate part), just as in The Government Inspector the modulated cry of the invisible reinsman («Heigh, my winged ones!») brought in a whiff of summer night air, a sense of remoteness and romance, an invitation au voyage.

The main lyrical note of Dead Souls bursts into existence when the idea of Russia as Gogol saw Russia (a peculiar landscape, a special atmosphere, a symbol, a long, long road) looms in all its strange loveliness through the tremendous dream of the book. It is important to note that the following passage is sandwiched between Chichikov’s final departure, or rather escape, from the town (which had been set upside down by the rumors of his deal) and the description of his early years.

«Meanwhile the britzka had turned into emptier streets; soon, only fences [a Russian fence is a blind grey affair more or less evenly serrated on top and resembling in this the distant line of a Russian firwood] stretched their wooden lengths and foretold the end of the town [in space, not in time]. See, the pavement comes to an end and here is the town barrier [«Schlagbaum»: a movable pole painted with white and black stripes] and the town is left behind, and there is nothing around, and we are again travelers on the road. And again on both sides of the highway there comes an endless succession of mile-posts, post-station officials, wells, burdened carts, drab hamlets with samovars, peasant women and some bearded innkeeper who briskly pops out with a helping of oats in his hand; a tramp in worn shoes made of bast trudging a distance of eight hundred versts [note this constant fooling with figures — not five hundred and not a hundred but eight hundred, for numbers themselves tend toward an individuality of sorts in Gogol’s creative atmosphere]; miserable little towns built anyhow with shabby shops knocked together by means of a few boards, selling barrels of flour, bast shoes [for the tramp who has just passed], fancy breads and other trifles; striped barriers, bridges under repair [i.e. eternally under repair — one of the features of Gogol’s straggling, drowsy, ramshackle Russia]; a limitless expanse of grassland on both sides of the road, the traveling coaches of country squires, a soldier on horseback dragging a green case with its load of leaden peas and the legend: “Battery such-and-such”; green, yellow and black bands [Gogol finds just the necessary space allowed by Russian syntax to insert «freshly upturned» before «black,» meaning stripes of newly plowed earth] variegating the plains; a voice singing afar; crests of pines in the mist; the tolling of church bells dying away in the distance; crows like flies and the limitless horizon ... Rus! Rus! [ancient and poetic name for Russia] I see you, from my lovely enchanted remoteness I see you: a country of dinginess and bleakness and dispersal; no arrogant wonders of nature crowned by the arrogant wonders of art appear within you to delight or terrify the eyes: no cities with many-windowed tall palaces that have grown out of cliffs, no showy trees, no ivy that has grown out of walls amid the roar and eternal spray of waterfalls; one does not have to throw back one’s head in order to contemplate some heavenly agglomeration of great rocks towering above the land [this is Gogol’s private Russia, not the Russia of the Urals, the Altai, the Caucasus]. There are none of those dark archways with that tangle of vine, ivy and incalculable millions of roses, successive vistas through which one can suddenly glimpse afar the immortal outline of radiant mountains that leap into limpid silvery skies; all within you is open wilderness and level ground; your stunted towns that stick up among the plains are no more discernible than dots and signs [i.e. on a map]: nothing in you can charm and seduce the eye. So what is the incomprehensible secret force driving me towards you? Why do I constantly hear the echo of your mournful song as it is carried from sea to sea throughout your entire expanse? Tell me the secret of your song. What is this, calling and sobbing and plucking at my heart? What are these sounds that are both a stab and a kiss, why do they come rushing into my soul and fluttering about my heart? Rus! Tell me what do you want of me! What is the strange bond secretly uniting us? Why do you look at me thus, and why has everything you contain turned upon me eyes full of expectancy? And while I stand thus, sorely perplexed and quite still, lo, a threatening cloud heavy with future rains comes over my head and my mind is mute before the greatness of your expanse. What does this unlimited space portend? And since you are without end yourself, is it not within you that a boundless thought will be born? And if a giant comes will it not happen there where there is room enough for the mightiest limbs and the mightiest stride? Your gigantic expanse grimly surrounds me and with a dreadful vividness is reflected in my depths; a supernatural power makes my eyes bright ... Oh, what a shining, splendid remoteness unknown to the world! Rus! ...

«“Stop, stop, you fool,” Chichikov was shouting at Selifan [which stresses the fact of this lyrical outburst’s not being Chichikov’s own meditation]. “Wait till I give you a slap with my scabbard,” shouted a State Courier with yard long moustaches, ... “Damn your soul, don’t you see that this is a governmental carriage?” And like a phantom the troika vanished with a thunder of wheels and a whirl of dust.»

The remoteness of the poet from his country is transformed into the remoteness of Russia’s future which Gogol somehow identifies with the future of his work, with the Second Part of Dead Souls, the book that everybody in Russia was expecting from him and that he was trying to make himself believe he would write. For me Dead Souls ends with Chichikov’s departure from the town of N. I hardly know what to admire most when considering the following remarkable spurt of eloquence which brings the First Part to its close: the magic of its poetry — or magic of quite a different kind; for Gogol was faced by the double task of somehow having Chichikov escape just retribution by flight and of diverting the reader’s attention from the still more uncomfortable fact that no retribution in terms of human law could overtake Satan’s home-bound, hell-bound agent.

«... Selifan added in a special singsong treble key something that sounded like “Come, boys.” The horses perked up and had the light britzka speeding as if it were made of fluff. Selifan contented himself with waving his whip and emitting low guttural cries as he gently bounced up and down on his box while the troika either flew up a hillock or skimmed downhill again all along the undulating and slightly sloping highway. Chichikov did nothing but smile every time he was slightly thrown up on his leathern cushion, for he was a great lover of fast driving. And pray, find me the Russian who does not care for fast driving? Inclined as he is to let himself go, to whirl his life away and send it to the devil, his soul cannot but love speed. For is there not a kind of lofty and magic melody in fast driving? You seem to feel some unknown power lifting you up and placing you upon its wing, and then you are flying yourself and everything is flying by: the mileposts fly, merchants fly by on the boxes of their carriages, forests fly on both sides of the road in a dark succession of firs and pines together with the sound of hacking axes and the cries of crows; the entire highway is flying; none knows whither; away into the dissolving distance; and there is something frightening in this rapid shimmer amid which passing and vanishing things do not have time to have their outlines fixed and only the sky above with fleecy clouds and a prying moon appears motionless. Oh troika, winged troika, tell me who invented you? Surely, nowhere but among a nimble nation could you have been born: in a country which has taken itself in earnest and has evenly spread far and wide over one half of the globe, so that once you start counting the milestones you may count on till a speckled haze dances before your eyes. And, methinks, there is nothing very tricky about a Russian carriage. No iron screws hold it together; its parts have been fitted and knocked into shape anyhow by means of an axe and a gauge and the acumen of a Yaroslav peasant; its driver does not wear any of your foreign jackboots; he consists of a beard and a pair of mittens, and he sits on a nondescript seat; but as soon as he strains up and throws back his whip-hand, and plunges into a wailing song, ah then — the steeds speed like the summer wind, the blurred wheelspokes form a circular void, the road gives a shiver, a passer-by stops short with an exclamation of fright — and lo, the troika has wings, wings, wings ... And now all you can see afar is a whirl of dust boring a hole in the air.

«Rus, are you not similar in your headlong motion to one of those nimble troikas that none can overtake? The flying road turns into smoke under you, bridges thunder and pass, all falls back and is left behind! The witness of your course stops as if struck by some divine miracle: is this not lightning that has dropped from the sky? And what does this awesome motion mean? What is the passing strange force contained in these passing strange steeds? Steeds, steeds — what steeds! Has the whirlwind a home in your manes? Is every sinew in you aglow with a new sense of hearing? For as soon as the song you know reaches you from above, you three, bronze-breasted, strain as one, and then your hoofs hardly touch the ground, and you are drawn out like three taut lines that rip the air, and all is trans-figured by the divine inspiration of speed! ... Rus, whither are you speeding so? Answer me. No answer. The middle bell trills out in a dream its liquid soliloquy; the roaring air is torn to pieces and becomes Wind; all things on earth fly by and other nations and states gaze askance as they step aside and give her the right of way.»

Beautiful as all this final crescendo sounds, it is from the stylistic point of view merely a conjuror’s patter enabling an object to disappear, the particular object being — Chichikov.

4. The Teacher and Guide

1

Leaving Russia again in May 1842 Gogol resumed his weird wanderings abroad. Rolling wheels had spun for him the yarn of the first part of Dead Souls; the circles he had described himself on his first series of journeys through a blurred Europe had resulted in round Chichikov becoming a revolving top, a dim rainbow; physical gyration had assisted the author in hypnotizing himself and his heroes into that kaleidoscopic nightmare which for years to come simple souls were to accept as a «panorama of Russia» (or «Homelife in Russia»). It was time now to go into training for the Second Part.

One wonders whether at the back of his mind which was so fantastically humped, Gogol did not assume that rolling wheels, long roads unwinding themselves like sympathetic serpents and the vaguely intoxicating quality of smooth steady motion which had proved so satisfactory in the writing of the First Part would automatically produce a second book which would form a clear luminous ring round the whirling colors of the first one. That it must be a halo, of this he was convinced; otherwise the first part might be deemed the magic of the Devil. In accordance with his system of laying the foundation for a book after he had published it he managed to convince himself that the (as yet unwritten) Second Part had actually given birth to the First and that the First would fatally remain merely an illustration bereft of its legend if the parent volume was not presented to a slow-witted public. In reality, he was to be hopelessly hampered by the autocratic form of the First Part. When he attempted to compose the Second, he was bound to act in much the same way as that murderer in one of Chesterton’s stories who was forced to make all the note paper in his victim’s house conform to the insolite shape of a fake suicide message.

Morbid wariness may have added certain other considerations. Passionately eager as he was to learn in detail what people thought of his work — any kind of person or critic, from the knave in the Government’s pay to the fool fawning on public opinion — he had a hard time trying to explain to his correspondents that what merely interested him in critical reviews was a more extensive and objective view that they were giving him of his own self. It greatly bothered him to learn that earnest people were seeing in Dead Souls, with satisfaction or disgust, a spirited condemnation of slavery, just as they had seen an attack on corruption in The Government Inspector. For in the civic reader’s mind Dead Souls was gently turning into Uncle Tom’s Cabin. One doubts whether this bothered him less than the attitude of those critics — black-coated worthies of the old school, pious spinsters and Greek Orthodox puritans — who deplored the «sensuousness» of his images. He was also acutely aware of the power his artistic genius had over man and of the — loathsome to him — responsibility that went with such power. Something in him wanted a still greater sway (without the responsibility) like the fisherman’s wife in Pushkin’s tale who wanted a still bigger castle. Gogol became a preacher because he needed a pulpit to explain the ethics of his books and because a direct contact with readers seemed to him to be the natural development of his own magnetic force. Religion gave him the necessary intonation and method. It is doubtful whether it gave him anything else.

2

A unique rolling stone, gathering — or thinking he would gather — a unique kind of moss, he spent many summers wandering from spa to spa. His complaint was difficult to cure because it was both vague and variable: attacks of melancholy when his mind would be benumbed with unspeakable forebodings and nothing except an abrupt change of surroundings could bring relief; or else a recurrent state of physical distress marked by shiverings when no abundance of clothing could warm his limbs and when the only thing that helped, if persistently repeated, was a brisk walk — the longer the better. The paradox was that while needing constant movement to prompt inspiration, this movement physically prevented him from writing. Still, the winters spent in Italy, in comparative comfort, were even less productive than those fitful stagecoach periods. Dresden, Badgastein, Salzburg, Munich, Venice, Florence, Rome, Florence, Mantua, Verona, Innsbruck, Salzburg, Karlsbad, Prague, Greifenberg, Berlin, Badgastein, Prague, Salzburg, Venice, Bologna, Florence, Rome, Nice, Paris, Frankfurt, Dresden, — and all over again, this series with its repetition of names of grand tour towns is not really the itinerary of a man seeking health — or collecting hotel labels to show in Moscow, Ohio or Moscow, Russia — but merely the dotted line of a vicious circle with no geographical meaning. Gogol’s spas were not really spatial. Central Europe for him was but an optical phenomenon — and the only thing that really mattered, the only real obsession, the only real tragedy was that his creative power kept steadily and hopelessly ebbing away. When Tolstoy surrendered the writing of novels to the ethical, mystical and educational urge, his genius was ripe and ruddy, and the fragments of imaginative work posthumously published show that his art was still developing after Anna Karenina’s death. But Gogol was a man of few books and the plans he had made to write the book of his life happened to coincide with the beginning of his decline as a writer — after he had reached the summits of The Government Inspector, The Overcoat and the first volume of Dead Souls.

3

The period of preaching begins with certain last touches that he put to Dead Souls — those strange hints at a prodigious apotheosis in the future. A peculiar biblical accent swells the contours of his sentences in the numerous letters he writes to his friends from abroad. «Woe to those who do not heed my word! Leave all things for a while, leave all such pleasures that tickle your fancy at idle moments. Obey me: during one year, one year only, attend to the affairs of your country estate.» Sending landowners back to face the problems of country life (with all the contemporary implications of the business — unsatisfactory crops, disreputable overseers, unmanageable slaves, idleness, theft, poverty, lack of economic and «spiritual» organization) becomes his main theme and command — a command couched in the tones of a prophet ordering men to discard all earthly riches. But, despite the tone, Gogol was ordering landowners to do exactly the opposite (although it did sound like some great sacrifice that he was demanding from his bleak hilltop, in the name of God): leave the great town where you are frittering away your precarious income and return to the lands that God gave you for the express purpose that you might grow as rich as the black earth itself, with robust and cheerful peasants gratefully toiling under your fatherly supervision. «The landowners» business is divine» — this was the gist of Gogol’s sermon.

One cannot help noting how eager, how over-eager he was not only to have those sulky landowners and disgruntled officials return to their provincial offices, to their lands and crops, but also to have them give him a minute account of their impressions. One almost might suppose that there was something else at the back of Gogol’s mind, that Pandora’s box mind, something more important to him than the ethical and economic conditions of life in rural Russia; namely — a pathetic attempt to obtain «authentic» first-hand material for his book; because he was in the worst plight that a writer can be in: he had lost the gift of imagining facts and believed that facts may exist by themselves.

The trouble is that bare facts do not exist in a state of nature, for they are never really quite bare: the white trace of a wrist watch, a curled piece of sticking plaster on a bruised heel, these cannot be discarded by the most ardent nudist. A mere string of figures will disclose the identity of the stringer as neatly as tame ciphers yielded their treasure to Poe. The crudest curriculum vitae crows and flaps its wings in a style peculiar to the undersigner. I doubt whether you can even give your telephone number without giving something of yourself. But Gogol, in spite of all the things he said about wishing to know mankind because he loved mankind, was really not much interested in the personality of the giver. He wanted his facts absolutely bare — and at the same time he demanded not mere strings of figures but a complete set of minute observations. When some of his more indulgent friends yielded reluctantly to his requests and then warmed up to the business and sent him accounts of provincial and rural affairs — they would get from him a howl of disappointment and dismay instead of thanks; for his correspondents were not Gogols. They had been ordered by him to describe things — just describe them. They did so with a vengeance. Gogol was balked of his material because his friends were not writers whereas he could not address himself to those friends of his who were writers, because then the facts supplied would be anything but bare. The whole business is indeed one of the best illustrations of the utter stupidity of such terms as «bare facts» and «realism.» Gogol — a «realist»! There are text books that say so. And very possibly Gogol himself, in his pathetic and futile efforts to get the bits that would form the mosaic of his book from his readers themselves, surmised that he was acting in a thoroughly rational way. It is so simple, he kept on peevishly repeating to various ladies and gentlemen, just sit down for an hour every day and jot down all you see and hear. He might as well have told them to mail him the moon — no matter in what quarter. And never mind if a star or two and a streak of mist get mixed up with it in your hastily tied blue paper parcel. And if a horn gets broken, I will replace it.

His biographers have been rather puzzled by the irritation he showed at not getting what he wanted. They were puzzled by the singular fact that a writer of genius was surprised at other people not being able to write as well as he did. In reality what made Gogol so cross was that the subtle method he had devised of getting material, which he could no longer create himself, did not work. The growing conscience of his impotence became a kind of disease which he concealed from himself and from others. He welcomed interruptions and obstacles («obstacles are our wings» as he put it) because they could be held responsible for the delay. The whole philosophy of his later years with such basic notions as «the darker your heavens the more radiant tomorrow’s blessing will be» was prompted by the constant feeling that this morrow would never come.

On the other hand, he would fly into a terrific passion if anybody suggested that the coming of the blessing might be hastened — I am not a hack, not a journeyman, not a journalist — he would write. And while he did all he could to make himself and others believe that he was going to produce a book of the utmost importance to Russia (and «Russia» was now synonymous with «humanity» in his very Russian mind) he refused to tolerate rumors which he engendered himself by his mystical innuendoes. The period of his life following upon the First Part of Dead Souls may be entitled «Great Expectations» — from the reader’s point of view at least. Some were expecting a still more definite and vigorous indictment of corruption and social injustice, others were looking forward to a rollicking yarn with a good laugh on every page. While Gogol was shivering in one of those stone-cold rooms that you find only in the extreme South of Europe, and was assuring his friends that henceforth his life was sacred, that his bodily form must be handled with care and loved and nursed as the cracked earthen jar containing that wine of wisdom, (i.e. the Second Part of Dead Souls), the glad news was spread at home that Gogol was completing a book dealing with the adventures of a Russian general in Rome — the funniest book he had ever written. The tragical part of the business was that as a matter of fact the best thing in the remnants of the second volume that have reached us happens to be the passages relating to that farcical automaton, General Betrishchev.

4

Rome and Russia formed a combination of a deeper kind in Gogol’s unreal world. Rome was to him a place where he had spells of physical fitness that the North denied him. The flowers of Italy (of which flowers he said: «I respect flowers that have grown by themselves on a grave») filled him with a fierce desire to be changed into a Nose: to lack everything else such as eyes, arms, legs, and to be nothing but one huge Nose, «with nostrils the size of two goodly pails so that I might inhale all possible vernal perfumes.» He was especially nose-conscious when living in Italy. There was also that special Italian sky «all silvery and shot with a satiny gloss but disclosing the deepest tone of blue when viewed through the arches of the Coliseum.» Seeking a kind of relaxation from his own distorted and dreadful and devilish image of the world he pathetically endeavored to cling to the normality of a second-rate painter’s conception of Rome as an essentially «picturesque» place: «I like the donkeys too — the donkeys that amble or jog at full speed with half-closed eyes and picturesquely carry upon their back strong stately Italian women whose white caps remain brightly visible as they recede; or when these donkeys drag along, in a less picturesque way, with difficulty and many a stumble, some lank stiff Englishman who sports a greenish brown waterproof mackintosh [literal translation] and screws up his legs so as to avoid scraping the ground; or when a bloused painter rides by complete with van Dyke beard and wooden paintbox» etc. He could not keep up this kind of style for long and the conventional novel about the adventures of an Italian gentleman that at one time he contemplated writing happily remained limited to a few lurid generalizations: «Everything in her from her shoulders to her antique breathing leg and to the last toe of her foot is the crown of creation» — no, enough of that, or the hemmings and hawings of a wistful provincial clerk musing his misery away in the depths of Gogolian Russia will get hopelessly mixed up with classical eloquence.

5

Then there was Ivanov in Rome, the great Russian painter. For more than twenty years he worked at his picture «The Appearance of the Messiah to the People.» His destiny was in many respects similar to that of Gogol with the difference that at last Ivanov did finish his masterpiece: the story is told that when it was finally exhibited (in 1858) he calmly sat there putting a few final touches to it — this after twenty years of work! — quite unconcerned by the crowd in the exhibition hall. Both Ivanov and Gogol lived in permanent poverty because neither could tear himself away from his life work in order to earn a living; both were constantly pestered by impatient people rebuking them for their slowness; both were highstrung, ill-tempered, uneducated, and ridiculously clumsy in all worldly matters. In his capital description of Ivanov’s work Gogol stresses this relationship, and one cannot help feeling that when he spoke of the chief figure in the picture («And He, in heavenly peace and divine remoteness, is already nearing with quick firm steps ...»), Ivanov’s picture got somehow mixed in his thoughts with the religious element of his own still unwritten book which he saw steadily approaching from the silvery Italian heights.

6

The letters he wrote to his friends while working on Selected Passages from Correspondence with Friends did not include these passages (if they had, Gogol would not have been Gogol), but they much resemble them both in matter and tone. He thought some of them so inspired from above that he requested their being read «daily during the week of Fast»; it is doubtful however whether any of his correspondents were sufficiently meek to do this — to summon the members of their household and self-consciously clear their throats — rather like the Mayor about to read the all-important letter in Act I of The Government Inspector. The language of these epistles is almost a parody of sanctimonious intonation but there are some beautiful interruptions, as when, for instance, Gogol uses some very strong and worldly language in regard to a printing house which had swindled him. The pious actions which he plans out for his friends come to coincide with more or less bothersome commissions. He developed a most extraordinary system of laying penance on «sinners» by making them slave for him — running errands, buying and packing the books he needed, copying out critical reviews, haggling with printers, etc. In compensation he would send a copy of, say, The Imitation of Jesus Christ with detailed instructions telling how to use it — and quite similar instructions occur in passages concerning hydrotherapy and digestive troubles — «Two glasses of cold water before breakfast» is the tip he gives a fellow sufferer.

«Set aside all your affairs and busy yourself with my own» — this is the general trend — which of course would have been quite logical had his correspondents been disciples firmly believing that «he who helps Gogol helps God.» But the real people who got these letters from Rome, Dresden or Baden-Baden decided that Gogol was either going mad or that he was deliberately playing the fool. Perhaps he was not too scrupulous in using his divine rights. He put his comfortable situation as God’s representative to very personal ends as, for instance, when giving a piece of his mind to persons who had offended him in the past. When the critic Pogodin’s wife died and the man was frantic with grief, this is what Gogol wrote him: «Jesus Christ will help you to become a gentleman, which you are neither by education nor inclination — she is speaking through me.» — a letter absolutely unique in the correspondence of compassion. Aksakov was one of the few people who decided at last to let Gogol know his reaction to certain admonishments. «Dear Friend,» he wrote, «I never doubt the sincerity of your beliefs or your good will in respect to your friends; but I frankly confess being annoyed by the form your beliefs take. Even more — they frighten me. I am 53 years old. I read Thomas à Kempis before you were born. I am as far from condemning the beliefs of others as I am from accepting them — whereas you come and tell me as if I were a schoolboy — and without having the vaguest notion of what my own ideas are — to read the Imitation — and moreover, to do so at certain fixed hours after my morning coffee, a chapter a day, like a lesson ... This is both ridiculous and aggravating ...»

But Gogol persisted in his newly found genre. He maintained that whatever he said or did was inspired by the same spirit that would presently disclose its mysterious essence in the second and third volumes of Dead Souls. He also maintained that the volume of Selected Passages was meant as a test, as a means of putting the reader into a suitable frame of mind for the reception of the sequel to Dead Souls. One is forced to assume that he utterly failed to realize the exact nature of the stepping stone he was so kindly providing.

The main body of the Passages consists of Gogol’s advice to Russian landowners, provincial officials and, generally, Christians. County squires are regarded as the agents of God, hardworking agents holding shares in paradise and getting more or less substantial commissions in earthly currency. «Gather all your mouzhiks and tell them that you make them labor because this is what God intended them to do — not at all because you need money for your pleasures; and at this point take out a banknote and in visual proof of your words burn it before their eyes ...» The image is pleasing: the squire standing on his porch and demonstrating a crisp, delicately tinted banknote with the deliberate gestures of a professional magician; a Bible is prepared on an innocent-looking table; a boy holds a lighted candle; the audience of bearded peasants gapes in respectful suspense; there is a murmur of awe as the banknote turns into a butterfly of fire; the conjuror lightly and briskly rubs his hands — just the inside of the fingers; then after some patter he opens the Bible and lo, Phoenix-like, the treasure is there.

The censor rather generously left out this passage in the first edition as implying a certain disrespect for the Government by the wanton destruction of state money — much in the same way as the worthies in The Government Inspector condemned the breaking of state property (namely chairs) at the hands of violent professors of ancient history. One is tempted to continue this simile and say that in a sense Gogol in those Selected Passages seemed to be impersonating one of his own delightfully grotesque characters. No schools, no books, just you and the village priest — this is the educational system he suggests to the squire. «The peasant must not even know that there exist other books besides the Bible.» «Take the village priest with you everywhere ... Make him your estate manager.» Samples of robust curses to be employed whenever a lazy serf is to be pricked to the quick are supplied in another astounding passage. There are also some grand bursts of irrelevant rhetoric — and a vicious thrust at the unlucky Pogodin. We find such things as «every man has become a rotten rag» or «compatriots, I am frightened» — the «compatriots» («saw-awe-tea-chesstven-nikee») pronounced with the intonation of «comrades» or «brethren» — only more so.

The book provoked a tremendous row. Public opinion in Russia was essentially democratic — and, incidentally, deeply admired America. No Tsar could break this backbone (it was snapped only much later by the Soviet regime). There were several schools of civic thought in the middle of last century; and though the most radical one was to degenerate later into the atrocious dullness of Populism, Marxism, Internationalism and what not (then to spin on and complete its inevitable circle with State Serfdom and Reactionary Nationalism), there can be no doubt whatever that in Gogol’s time the «Westerners» formed a cultural power vastly exceeding in scope and quality anything that reactionary fogeys could think up. Thus it would not be quite fair to view the critic Belinsky, for instance, as merely a forerunner (which phylogenetically he of course was) of those writers of the Sixties and Seventies who virulently enforced the supremacy of civic values over artistic ones; what they meant by «artistic» is another question: Chernyshevski or Pissarev would solemnly accumulate reasons to prove that writing textbooks for the people was more important than painting «marble pillars and nymphs» — which they thought was «pure art.» Incidentally this outdated method of bringing all esthetic possibilities to the level of one’s own little conceptions and capacities in the water color line when criticizing «art for art» from a national, political or generally philistine point of view, is very amusing in the argumentation of some modern American critics. Whatever his naive shortcomings as an appraiser of artistic values, Belinsky had as a citizen and as a thinker that wonderful instinct for truth and freedom which only party politics can destroy — and party politics were still in their infancy. At the time his cup still contained a pure liquid; with the help of Dobrolyubov and Pissarev and Mikhailovsky it was doomed to turn into a breeding fluid for most sinister germs. On the other hand Gogol was obviously stuck in the mud and had mistaken the oily glaze on a filthy puddle for a mystic rainbow of sorts. Belinsky’s famous letter, ripping up as it does the Selected Passages («this inflated and sluttish hullabaloo of words and phrases») is a noble document. It contained too a spirited attack on Tsardom so that distribution of copies of the «Belinsky letter» soon became punishable by hard labor in Siberia. Gogol, it seems, was mainly upset by Belinsky’s hints at his fawning upon aristocrats for the sake of financial assistance. Belinsky, of course, belonged to the «poor and proud» school; Gogol as a Christian condemned «pride.»

In spite of the torrents of abuse, complaints and sarcasm that flooded his book from most quarters, Gogol kept a rather brave countenance. Although admitting that the book had been written «in a morbid and constrained state of mind» and that «inexperience in the art of such writing had, with the Devil’s help, transformed the humility I actually felt into an arrogant display of self-sufficiency» (or, as he puts it elsewhere, «I let myself go like a regular Khlestakov»), he maintained with the solemnity of a staunch martyr that his book was necessary, and this for three reasons: it had made people show him what he was; it had shown him and themselves what they were; and it had cleansed the general atmosphere as efficiently as a thunderstorm. This was about equal to saying that he had done what he had intended to do: prepare public opinion for the reception of the Second Part of Dead Souls.

7

During his long years abroad and hectic visits to Russia Gogol kept jotting down on scraps of paper (in his carriage, at some inn, in a friend’s house, anywhere) odds and ends relating to the supreme masterpiece. At times he would have quite a series of chapters which he would read to his most intimate friends in great secret; at others he would have nothing; sometimes a friend would be copying pages and pages of it and sometimes Gogol insisted that not a word had been penned yet — everything was in his brain. Apparently there were several minor holocausts preceding the main one just before his death.

At a certain point of his tragic efforts he did something which, in view of his physical frailty, was rather in the nature of a feat: he journeyed to Jerusalem with the object of obtaining what he needed for the writing of his book — divine advice, strength and creative fancy — much in the same fashion as a sterile woman might beg the Virgin for a child in the painted darkness of a medieval church. For several years, however, he kept postponing this pilgrimage: his spirit, he said, was not ready; God did not wish it yet: «mark the obstacles he puts in my way»; a certain state of mind (vaguely resembling the Catholic «grace») had to come into being so as to ensure a maximum probability of success in his (absolutely pagan) enterprise; moreover, he needed a reliable traveling companion who would not be a bore; would be silent or talkative at moments exactly synchronizing with the pilgrim’s prismatic mood; and who, when required, would tuck in the traveling rug with a soothing hand. When at last in January, 1848, he launched upon his hazardous enterprise, there was just as little reason for its not turning into a dismal flop as there ever had been.

A sweet old lady, Nadezhda Nikolayevna Sheremetev, one of Gogol’s truest and dullest correspondents, with whom he had exchanged many a prayer for the welfare of his soul, saw him to the town barrier beyond Moscow. Gogol’s papers were probably in perfect order but somehow or other he disliked the idea of their being examined, and the holy pilgrimage began with one of those morbid mystifications which he was wont to practice on policemen. Unfortunately, it involved the old lady too. At the barrier she embraced the pilgrim, broke into tears and made the sign of the cross over Gogol, who responded effusively. At this moment papers were asked for: an official wanted to know who exactly was leaving. «This little old lady,» cried Gogol, and rolled away in his carriage, leaving Madame Sheremetev in a very awkward position.

To his mother he sent a special prayer to be read in church by the local priest. In this prayer he begged the Lord to save him from robbers in the East and to spare him seasickness during the crossing. The Lord ignored the second request: between Naples and Malta, on the capricious ship «Capri,» Gogol vomited so horribly that «the passengers marveled greatly.» The rest of the pilgrimage was singularly dim so that had there not been some official proof of its actual occurrence one might easily suppose that he invented the whole journey as he had formerly invented an excursion to Spain. When for years on end you have been telling people that you are going to do something and when you are sick of not being able to make up your mind, it saves a good deal of trouble to have them believe one fine day that you have done it already — and what a relief to be able to drop the matter.

«What can my dreamlike impressions convey to you? I saw the Holy Land through the mist of a dream.» (From a letter to Zhukovsky). We have a glimpse of him quarreling in the desert with Basilli, his traveling companion. Somewhere in Samaria he plucked an asphodel, somewhere in Galilee a poppy (having a vague inclination for botany as Rousseau had). It rained at Nazareth, and he sought shelter, and was stranded there for a couple of hours «hardly realizing that I was in Nazareth as I sat there» (on a bench under which a hen had taken refuge) «just as I would have been sitting at some stage-coach station somewhere in Russia.» The sanctuaries he visited failed to fuse with their mystic reality in his soul. In result, the Holy Land did as little for his soul (and his book) as German sanatoriums had done for his body.

8

During the last ten years of his life, Gogol kept stubbornly brooding over the sequel to Dead Souls. He had lost the magic capacity of creating life out of nothing; his imagination needed some ready material to work upon for he still had the strength of repeating himself; although unable to produce a brand new world as he had done in the First Part, he thought he could use the same texture and recombine its designs in another fashion, namely: in conformity with a definite purpose which had been absent from the First Part, but which was now supposed not only to provide a new driving force, but also to endow the First Part with a retrospective meaning.

Apart from the special character of Gogol’s case, the general delusion into which he had lapsed was of course disastrous. A writer is lost when he grows interested in such questions as «what is art?» and «what is an artist’s duty?» Gogol decided that the purpose of literary art was to cure ailing souls by producing in them a sense of harmony and peace. The treatment was also to include a strong dose of didactic medicine. He proposed to portray national defects and national virtues in such a manner as to help readers to persevere in the latter and rid themselves of the former. At the beginning of his work on the sequel his intention was to make his characters not «wholly virtuous,» but «more important» than those of Part One. To use the pretty slang of publishers and reviewers he wished to invest them with more «human appeal.» Writing novels was merely a sinful game if the author’s «sympathetic attitude» towards some of his characters and a «critical attitude» towards others, was not disclosed with perfect clarity. So clearly, in fact, that even the humblest reader (who likes books in dialogue form with a minimum of «descriptions» — because conversations are «life») would know whose side to take. What Gogol promised to give the reader — or rather the readers he imagined — were facts. He would, he said, represent Russians not by the «petty traits» of individual freaks, not by «smug vulgarities and oddities,» not through the sacrilegious medium of a lone artist’s private vision, but in such a manner that «the Russian would appear in the fullness of his national nature, in all the rich variety of the inner forces contained in him.» In other words the «dead souls» would become «live souls.»

It is evident that what Gogol (or any other writer having similar unfortunate intentions) is saying here can be reduced to much simpler terms: «I have imagined one kind of world in my First Part, but now I am going to imagine another kind which will conform better to what I imagine are the concepts of Right and Wrong more or less consciously shared by my imaginary readers.» Success in such cases (with popular magazine novelists, etc.) is directly dependent on how closely the author’s vision of «readers» corresponds to the traditional, i.e. imaginary, notions that readers have of their own selves, notions carefully bred and sustained by a regular supply of mental chewing gum provided by the corresponding publishers. But Gogol’s position was of course not so simple, first because what he proposed to write was to be on the lines of a religious revelation, and second, because the imaginary reader was supposed not merely to enjoy sundry details of the revelation but to be morally helped, improved or even totally regenerated by the general effect of the book. The main difficulty lay in having to combine the material of the First Part, which from a philistine’s viewpoint dealt with «oddities» (but which Gogol had to use since he no longer could create a new texture), with the kind of solemn sermon, staggering samples of which he had given in the Selected Passages. Although his first intention was to have his characters not «wholly virtuous» but «important» in the sense of their fully representing a rich mixture of Russian passions, moods and ideals, he gradually discovered that these «important» characters coming from under his pen were being adulterated by the inevitable oddities that they borrowed from their natural medium and from their inner affinity with the nightmare squires of the initial set. Consequently the only way out was to have another alien group of characters which would be quite obviously and quite narrowly «good» because any attempt at rich characterization in their case would be bound to lead to the same weird forms which the not «wholly virtuous» ones kept assuming owing to their unfortunate ancestry.

When in 1847 Father Matthew, a fanatical Russian priest who combined the eloquence of John Chrysostom with the murkiest fads of the Dark Ages, begged Gogol to give up literature altogether and busy himself with devotional duties, such as preparing his soul for the Other World as mapped by Father Matthew and such like Fathers — Gogol did his best to make his correspondent see how very good the good characters of Dead Souls would be if only he was allowed by the Church to yield to that urge for writing which God had instilled in him behind Father Matthew’s back: «Cannot an author present, in the frame of an attractive story, vivid examples of human beings that are better men than those presented by other writers? Examples are stronger than argumentations; before giving such examples all a writer needs is to become a good man himself and lead the kind of life that would please God. I would never have dreamt of writing at all had there not been nowadays such a widespread reading of various novels and short stories, most of which are immoral and sinfully alluring, but which are read because they hold one’s interest and are not devoid of talent. I too have talent — the knack of making nature and men live in my tales; and since this is so, must I not present in the same attractive fashion righteous and pious people living according to the Divine Law? I want to tell you frankly that this, and not money or fame, is my main incentive for writing.»

It would be of course ridiculous to suppose that Gogol spent ten years merely in trying to write something that would please the Church. What he was really trying to do was to write something that would please both Gogol the artist and Gogol the monk. He was obsessed by the thought that great Italian painters had done this again and again: a cool cloister, roses climbing a wall, a gaunt man wearing a skull-cap, the radiant fresh colors of the fresco he is working upon — these formed the professional setting which Gogol craved. Transmuted into literature, the completed Dead Souls was to form three connected images: Crime, Punishment and Redemption. The attainment of this object was absolutely impossible not only because Gogol’s unique genius was sure to play havoc with any conventional scheme if given a free hand, but because he had forced the main role, that of the sinner, upon a person — if Chichikov can be called a person — who was most ridiculously unfit for that part and who moreover moved in a world where such things as saving one’s soul simply did not happen. A sympathetically pictured priest in the midst of the Gogolian characters of the first volume would have been as utterly impossible as a gauloiserie in Pascal or a quotation from Thoreau in Stalin’s latest speech.

In the few chapters of the Second Part that have been preserved, Gogol’s magic glasses become blurred. Chichikov though remaining (with a vengeance) in the center of the field somehow departs from the focal plane. There are several splendid passages in these chapters, but they are mere echoes of the First Part. And when the «good» characters appear — the thrifty landowner, the saintly merchant, the God-like Prince, one has the impression of perfect strangers crowding in to take possession of a draughty house where familiar things stand in dismal disorder. As I have already mentioned, Chichikov’s swindles are but the phantoms and parodies of crime, so that no «real» retribution is possible without a distortion of the whole idea. The «good people» are false because they do not belong to Gogol’s world and thus every contact between them and Chichikov is jarring and depressing. If Gogol did write the redemption part with a «good priest» (of a slightly Catholic type) saving Chichikov’s soul in the depths of Siberia (there exist some scraps of information that Gogol studied Pallas» Siberian Flora in order to get the right background), and if Chichikov was fated to end his days as an emaciated monk in a remote monastery, then no wonder that the artist, in a last blinding flash of artistic truth, burnt the end of Dead Souls. Father Matthew could be satisfied that Gogol shortly before dying had renounced literature; but the brief blaze that might be deemed a proof and symbol of this renunciation happened to be exactly the opposite thing: as he crouched and sobbed in front of that stove («Where?» queries my publisher. In Moscow.), an artist was destroying the labor of long years because he finally realized that the completed book was untrue to his genius; so Chichikov, instead of piously petering out in a wooden chapel among ascetic fir trees on the shore of a legendary lake, was restored to his native element; the little blue flames of a humble hell.

5. The Apotheosis of a Mask

1

«... A certain man who was, I daresay, not very remarkable: short he was and somewhat poxmarked and somewhat on the carroty side, and somewhat even blear-eyed and a little bald in front, with symmetrically wrinkled cheeks and the kind of complexion termed hemorrhoidal ...

«... His name was Bashmachkin. Already the name itself clearly shows that it had formerly come from bashmak — a shoe. But when, and at what time had it come from «shoe,» this is totally unknown. All of them — the father and the grandfather, and even the brother-in-law — absolutely all the Bashmachkins — used to wear boots which they resoled not more often than three times a year.»

2

Gogol was a strange creature, but genius is always strange; it is only your healthy second-rater who seems to the grateful reader to be a wise old friend, nicely developing the reader’s own notions of life. Great literature skirts the irrational. Hamlet is the wild dream of a neurotic scholar. Gogol’s The Overcoat is a grotesque and grim nightmare making black holes in the dim pattern of life. The superficial reader of that story will merely see in it the heavy frolics of an extravagant buffoon; the solemn reader will take for granted that Gogol’s prime intention was to denounce the horrors of Russian bureaucracy. But neither the person who wants a good laugh, nor the person who craves for books «that make one think» will understand what The Overcoat is really about. Give me the creative reader; this is a tale for him.

Steady Pushkin, matter-of-fact Tolstoy, restrained Chekhov have all had their moments of irrational insight which simultaneously blurred the sentence and disclosed a secret meaning worth the sudden focal shift. But with Gogol this shifting is the very basis of his art, so that whenever he tried to write in the round hand of literary tradition and to treat rational ideas in a logical way, he lost all trace of talent. When, as in his immortal The Overcoat, he really let himself go and pottered happily on the brink of his private abyss, he became the greatest artist that Russia has yet produced.

The sudden slanting of the rational plane of life may be accomplished of course in many ways, and every great writer has his own method. With Gogol it was a combination of two movements: a jerk and a glide. Imagine a trapdoor that opens under your feet with absurd suddenness, and a lyrical gust that sweeps you up and then lets you fall with a bump into the next traphole. The absurd was Gogol’s favorite muse — but when I say «the absurd,» I do not mean the quaint or the comic. The absurd has as many shades and degrees as the tragic has, and moreover, in Gogol’s case, it borders upon the latter. It would be wrong to assert that Gogol placed his characters in absurd situations. You cannot place a man in an absurd situation if the whole world he lives in is absurd; you cannot do this if you mean by «absurd» something provoking a chuckle or a shrug. But if you mean the pathetic, the human condition, if you mean all such things that in less weird worlds are linked up with the loftiest aspirations, the deepest sufferings, the strongest passions — then of course the necessary breach is there, and a pathetic human, lost in the midst of Gogol’s nightmarish, irresponsible world, would be «absurd,» by a kind of secondary contrast.

On the lid of the tailor’s snuff-box there was «the portrait of a General; I do not know what general because the tailor’s thumb had made a hole in the general’s face and a square of paper had been gummed over the hole.» Thus with the absurdity of Akaky Akakyevich Bashmachkin. We did not expect that, amid the whirling masks, one mask would turn out to be a real face, or at least the place where that face ought to be. The essence of mankind is irrationally derived from the chaos of fakes which form Gogol’s world. Akaky Akakyevich, the hero of The Overcoat, is absurd because he is pathetic, because he is human and because he has been engendered by those very forces which seem to be in such contrast to him.

He is not merely human and pathetic. He is something more, just as the background is not mere burlesque. Somewhere behind the obvious contrast there is a subtle genetic link. His being discloses the same quiver and shimmer as does the dream world to which he belongs. The allusions to something else behind the crudely painted screens, are so artistically combined with the superficial texture of the narration that civic-minded Russians have missed them completely. But a creative reading of Gogol’s story reveals that here and there in the most innocent descriptive passage, this or that word, sometimes a mere adverb or a preposition, for instance the word «even» or «almost,» is inserted in such a way as to make the harmless sentence explode in a wild display of nightmare fireworks; or else the passage that had started in a rambling colloquial manner all of a sudden leaves the tracks and swerves into the irrational where it really belongs; or again, quite as suddenly, a door bursts open and a mighty wave of foaming poetry rushes in only to dissolve in bathos, or to turn into its own parody, or to be checked by the sentence breaking and reverting to a conjuror’s patter, that patter which is such a feature of Gogol’s style. It gives one the sensation of something ludicrous and at the same time stellar, lurking constantly around the corner — and one likes to recall that the difference between the comic side of things, and their cosmic side, depends upon one sibilant.

3

So what is that queer world, glimpses of which we keep catching through the gaps of the harmless looking sentences? It is in a way the real one but it looks wildly absurd to us, accustomed as we are to the stage setting that screens it. It is from these glimpses that the main character of The Overcoat, the meek little clerk, is formed, so that he embodies the spirit of that secret but real world which breaks through Gogol’s style. He is, that meek little clerk, a ghost, a visitor from some tragic depths who by chance happened to assume the disguise of a petty official. Russian progressive critics sensed in him the image of the underdog and the whole story impressed them as a social protest. But it is something much more than that. The gaps and black holes in the texture of Gogol’s style imply flaws in the texture of life itself. Something is very wrong and all men are mild lunatics engaged in pursuits that seem to them very important while an absurdly logical force keeps them at their futile jobs — this is the real «message» of the story. In this world of utter futility, of futile humility and futile domination, the highest degree that passion, desire, creative urge can attain is a new cloak which both tailors and customers adore on their knees. I am not speaking of the moral point or the moral lesson. There can be no moral lesson in such a world because there are no pupils and no teachers: this world is and it excludes everything that might destroy it, so that any improvement, any struggle, any moral purpose or endeavor, are as utterly impossible as changing the course of a star. It is Gogol’s world and as such wholly different from Tolstoy’s world, or Pushkin’s, or Chekhov’s or my own. But after reading Gogol one’s eyes may become Gogolized and one is apt to see bits of his world in the most unexpected places. I have visited many countries, and something like Akaky Akakyevich’s overcoat has been the passionate dream of this or that chance acquaintance who never had heard about Gogol.

4

The plot of The Overcoat3 is very simple. A poor little clerk makes a great decision and orders a new overcoat. The coat while in the making becomes the dream of his life. On the very first night that he wears it he is robbed of it on a dark street. He dies of grief and his ghost haunts the city. This is all in the way of plot, but of course the real plot (as always with Gogol) lies in the style, in the inner structure of this transcendental anecdote. In order to appreciate it at its true worth one must perform a kind of mental somersault so as to get rid of conventional values in literature and follow the author along the dream road of his superhuman imagination. Gogol’s world is somewhat related to such conceptions of modern physics as the «Concertina Universe» or the «Explosion Universe»; it is far removed from the comfortably revolving clockwork worlds of the last century. There is a curvature in literary style as there is curvature in space, — but few are the Russian readers who do care to plunge into Gogol’s magic chaos head first, with no restraint or regret. The Russian who thinks Turgenev was a great writer, and bases his notion of Pushkin upon Chaïkovsky’s vile libretti, will merely paddle into the gentlest wavelets of Gogol’s mysterious sea and limit his reaction to an enjoyment of what he takes to be whimsical humor and colorful quips. But the diver, the seeker for black pearls, the man who prefers the monsters of the deep to the sunshades on the beach, will find in The Overcoat shadows linking our state of existence to those other states and modes which we dimly apprehend in our rare moments of irrational perception. The prose of Pushkin is three-dimensional; that of Gogol is four-dimensional, at least. He may be compared to his contemporary, the mathematician Lobachevsky, who blasted Euclid and discovered a century ago many of the theories which Einstein later developed. If parallel lines do not meet it is not because meet they cannot, but because they have other things to do. Gogol’s art as disclosed in The Overcoat suggests that parallel lines not only may meet, but that they can wriggle and get most extravagantly entangled, just as two pillars reflected in water indulge in the most wobbly contortions if the necessary ripple is there. Gogol’s genius is exactly that ripple — two and two make five, if not the square root of five, and it all happens quite naturally in Gogol’s world, where neither rational mathematics nor indeed any of our pseudophysical agreements with ourselves can be seriously said to exist.

5

The clothing process indulged in by Akaky Akakyevich, the making and the putting on of the cloak, is really his disrobing and his gradual reversion to the stark nakedness of his own ghost. From the very beginning of the story he is in training for his supernaturally high jump — and such harmless-looking details as his tiptoeing in the streets to spare his shoes or his not quite knowing whether he is in the middle of the street or in the middle of the sentence, these details gradually dissolve the clerk Akaky Akakyevich so that towards the end of the story his ghost seems to be the most tangible, the most real part of his being. The account of his ghost haunting the streets of St Petersburg in search of the cloak of which he had been robbed and finally appropriating that of a high official who had refused to help him in his misfortune — this account, which to the unsophisticated may look like an ordinary ghost story, is transformed towards the end into something for which I can find no precise epithet. It is both an apotheosis and a dégringolade. Here it is:

«The Important Person almost died of fright. In his office and generally in the presence of subordinates he was a man of strong character, and whoever glanced at his manly appearance and shape used to imagine his kind of temper with something of a shudder; at the present moment however he (as happens in the case of many people of prodigiously powerful appearance) experienced such terror that, not without reason, he even expected to have a fit of some sort. He even threw off his cloak of his own accord and then exhorted the coachman in a wild voice to take him home and drive like mad. Upon hearing tones which were generally used at critical moments and were even [notice the recurrent use of this word] accompanied by something far more effective, the coachman thought it wiser to draw his head in; he lashed at the horses, and the carriage sped like an arrow. Six minutes later, or a little more, [according to Gogol’s special timepiece] the Important Person was already at the porch of his house. Pale, frightened and cloakless, instead of arriving at Caroline Ivanovna’s [a woman he kept] he had thus come home; he staggered to his bedroom and spent an exceedingly troubled night, so that next morning, at breakfast, his daughter said to him straightaway: “You are quite pale today, papa.” But papa kept silent and [now comes the parody of a Bible parable!] he told none of what had befallen him, nor where he had been, nor whither he had wished to go. The whole occurrence made a very strong impression on him [here begins the downhill slide, that spectacular bathos which Gogol uses for his particular needs]. Much more seldom even did he address to his subordinates the words “How dare you? — Do you know to whom you are speaking?” — or at least if he did talk that way it was not till he had first listened to what they had to tell. But still more remarkable was the fact that from that time on the ghostly clerk quite ceased to appear: evidently the Important Person’s overcoat fitted him well; at least no more did one hear of overcoats being snatched from people’s shoulders. However, many active and vigilant persons refused to be appeased and kept asserting that in remote parts of the city the ghostly clerk still showed himself. And indeed a suburban policeman saw with his own eyes [the downward slide from the moralistic note to the grotesque is now a tumble] a ghost appear from behind a house. But being by nature somewhat of a weakling (so that once, an ordinary full-grown young pig which had rushed out of some private house knocked him off his feet to the great merriment of a group of cab drivers from whom he demanded, and obtained, as a penalty for this derision, ten coppers from each to buy himself snuff), he did not venture to stop the ghost but just kept on walking behind it in the darkness, until the ghost suddenly turned, stopped and inquired: “What d’you want, you?” — and showed a fist of a size rarely met with even among the living. “Nothing,” answered the sentinel and proceeded to go back at once. That ghost, however, was a much taller one and had a huge moustache. It was heading apparently towards Obukhov Bridge and presently disappeared completely in the darkness of the night.»

The torrent of «irrelevant» details (such as the bland assumption that «full-grown young pigs» commonly occur in private houses) produces such a hypnotic effect that one almost fails to realize one simple thing (and that is the beauty of the final stroke). A piece of most important information, the main structural idea of the story is here deliberately masked by Gogol (because all reality is a mask). The man taken for Akaky Akakyevich’s cloakless ghost is actually the man who stole his cloak. But Akaky Akakyevich’s ghost existed solely on the strength of his lacking a cloak, whereas now the policeman, lapsing into the queerest paradox of the story, mistakes for this ghost just the very person who was its antithesis, the man who had stolen the cloak. Thus the story describes a full circle: a vicious circle as all circles are, despite their posing as apples, or planets, or human faces.

So to sum up: the story goes this way: mumble, mumble, lyrical wave, mumble, lyrical wave, mumble, lyrical wave, mumble, fantastic climax, mumble, mumble, and back into the chaos from which they all had derived. At this super-high level of art, literature is of course not concerned with pitying the underdog or cursing the upper-dog. It appeals to that secret depth of the human soul where the shadows of other worlds pass like the shadows of nameless and soundless ships.

6

As one or two patient readers may have gathered by now, this is really the only appeal that interests me. My purpose in jotting these notes on Gogol has, I hope, become perfectly clear. Bluntly speaking it amounts to the following; if you expect to find out something about Russia, if you are eager to know why the blistered Germans bungled their blitz, if you are interested in «ideas» and «facts» and «messages,» keep away from Gogol. The awful trouble of learning Russian in order to read him will not be repaid in your kind of hard cash. Keep away, keep away. He has nothing to tell you. Keep off the tracks. High tension. Closed for the duration. Avoid, refrain, don’t. I would like to have here a full list of all possible interdictions, vetoes and threats. Hardly necessary of course — as the wrong sort of reader will certainly never get as far as this. But I do welcome the right sort — my brothers, my doubles. My brother is playing the organ. My sister is reading. She is my aunt. You will first learn the alphabet, the labials, the linguals, the dentals, the letters that buzz, the drone and the bumblebee, and the Tse-tse Fly. One of the vowels will make you say «Ugh!» You will feel mentally stiff and bruised after your first declension of personal pronouns. I see however no other way of getting to Gogol (or to any other Russian writer for that matter). His work, as all great literary achievements, is a phenomenon of language and not one of ideas. «Gaw-gol,» not «Go-gall.» The final «l» is a soft dissolving «l» which does not exist in English. One cannot hope to understand an author if one cannot even pronounce his name. My translations of various passages are the best my poor vocabulary could afford, but even had they been as perfect as those which I hear with my innermost ear, without being able to render their intonation, they still would not replace Gogol. While trying to convey my attitude towards his art I have not produced any tangible proofs of its peculiar existence. I can only place my hand on my heart and affirm that I have not imagined Gogol. He really wrote, he really lived.

Gogol was born on the 1st of April, 1809. According to his mother (who, of course, made up the following dismal anecdote) a poem he had written at the age of five was seen by Kapnist, a well-known writer of sorts. Kapnist embraced the solemn urchin and said to the glad parents: «He will become a writer of genius if only destiny gives him a good Christian for teacher and guide.» But the other thing — his having been born on the 1st of April — is true.

6. Commentaries

— «Well,» — said my publisher ...

A delicate sunset was framed in a golden gap between gaunt mountains. The remote rims of the gap were eye-lashed with firs and still further, deep in the gap itself, one could distinguish the silhouettes of other, lesser and quite ethereal, mountains. We were in Utah, sitting in the lounge of an Alpine hotel. The slender aspens on the near slopes and the pale pyramids of ancient mine dumps took advantage of the plate-glass window to participate silently in our talk — somewhat in the same way as the Byronic pictures did in regard to the dialogue in Sobakevich’s house.

— «Well,» — said my publisher, — «I like it — but I do think the student ought to be told what it is all about.»

I said ...

— «No,» — he said, — «I don’t mean that. I mean the student ought to be told more about Gogol’s books. I mean the plots. He would want to know what those books are about.»

I said ...

— «No, you have not,» — he said. — «I have gone through it carefully and so has my wife, and we have not found the plots. There should also be some kind of bibliography or chronology at the end. The student ought to be able to find his way, otherwise he would be puzzled and would not bother to read any further.»

I said that an intelligent person could always look up dates and things in a good encyclopedia or in any manual of Russian literature. He said that a student would not be necessarily an intelligent person and anyway would resent the trouble of having to look up things. I said there were students and students. He said that from a publisher’s point of view there was only one sort.

— «I have tried to explain,» — I said, — «that in Gogol’s books the real plots are behind the obvious ones. Those real plots I do give. His stories only mimic stories with plots. It is like a rare moth that departs from a moth-like appearance to mimic the superficial pattern of a structurally quite different thing — some popular butterfly, say.»

— «That’s all right,» — he said.

— «Or rather unpopular, unpopular with lizards and birds.»

— «Yes, I understand,» — he said. — «I understand perfectly well. But after all a plot is a plot, and the student must be told what happens. For instance, until I read The Government Inspector myself I had not the slightest idea what it was all about although I had studied your manuscript.»

— «Tell me,» — I asked, — «what happens in The Inspector General?»

— «Well,» — he said, throwing himself back in his chair, — «what happens is that a young man gets stranded in a town because he had lost all his money at cards, and the town is full of politicians, and he uses the politicians to raise some money by making them believe that he is a Government official sent from headquarters to inspect them. And when he has used them, and made love to the Mayor’s daughter, and drunk the Mayor’s wine, and accepted bribes from judges and doctors and landowners and merchants and all kinds of administrators, he leaves the town, just before the real inspector arrives.»

I said —

— «Yes, of course you may use it,» — said my publisher cooperatively. — «Then there is also Dead Souls. I could not tell what it is all about after reading your chapter. And then, as I say, there ought to be a bibliography.»

— «If you mean a list of translations and books on Gogol ...»

— «Well,» — said my publisher.

— «If you want that, the matter is simple, for except Guerney’s excellently rendered Dead Souls, The Inspector General and The Overcoat, which appeared while I was myself wrestling with them, there exists nothing but ridiculously garbled versions.»

At this point two cocker puppies, a draggle-eared black one with an appealing slant in the bluish whites of his eyes and a little white bitch with a pink-dappled face and belly, tumbled in through the door someone had opened, stumbled about on padded paws in between the furniture and were promptly caught and banished again to their place on the terrace.

— «Otherwise,» — I went on, — «I know of no English work on Gogol worth listing except Mirsky’s excellent chapter in his History of Russian Literature (Knopf, New York). Of course, there are hundreds of Russian works. Of these a few are very good, but lots of others belong to the preposterous schools of «Gogol the Painter of Tsarist Russia» or «Gogol the Realist» or «Gogol the Great Opposer of Serfdom and Bureaucracy» or «Gogol the Russian Dickens.» The trouble is that if I start listing these works, I am sure to try to allay my boredom by inserting here and there fictitious titles and imaginary authors so that you will never quite know whether Dobrolubov or Ivanov-Razumnik or Ovsyano Kuli — »

— «No,» — said my publisher hastily. — «I don’t think that a list of books on Gogol is necessary. What I meant, was a list of Gogol’s own books with a sequence of dates and a chronology of his doings, and something about the plots and so on. You could easily do this. And we must have Gogol’s picture.»

— «I have been thinking of that myself,» — I said. «Yes — let us have a picture of Gogol’s nose. Not his face and shoulders, etc. but only his nose. A big solitary sharp nose — neatly outlined in ink like the enlarged figure of some important part of a curious zoological specimen. I might ask Dobuzhinsky, that unique master of the line, or perhaps a Museum artist ...»

— «And it would kill the book,» — said my publisher.

That is how the following pages got appended. This chronology is meant for the indolent reader who wants to take in Gogol’s life and labors at a glance instead of wallowing through my book in search of this or that relevant passage. Such passages are referred to in the chronology. The picture is the one described in the text and is reproduced from Veressaiev’s delightful biography of Gogol (1933, in Russian). Most of my facts are taken from the same convenient work — for instance Gogol’s long letter to his mother and such things. The deductions are my own. Desperate Russian critics, trying hard to find an Influence and to pigeonhole my own novels, have once or twice linked me up with Gogol, but when they looked again I had untied the knots and the box was empty.

7. Chronology

April 1st 1809Born in the bright and muddy market town of Sorochintzy (stress accent on «chintz»), Province of Poltava, Little Russia (see page 126).
1821Matriculated (Nezhin High School) (page 6).
1825His father, a small landowner and an amateur Ukrainian playwright, died.
1828Graduated and went to St Petersburg. The distance is from 50° to 60°, i.e. the same as from Vancouver to Caribou. That year Tolstoy was born in the Province of Tula.
1829Desultory job-hunting and publication of two poems, the lyric Italy and what he dubbed «an idyll,» the long and indifferent Hanz Kuechelgarten (page 7).
August 1st 1829Burnt all the copies of Hanz (page 8).
August-
Sept. 1829
Freak journey to Northern Germany (page 19). Flitted back and entered the Civil Service (page 22).
1830Began contributing short stories of Ukrainian life to literary reviews (page 22).
1831Flitted out of the cob-webbed gloom of Civil Service and began teaching history at a young ladies» institute. The girls found him dull.
End of May 1831Met Pushkin. (Alexander Pushkin, 1799-1837, the greatest Russian poet) (page 24).
September 1831Published first volume of Evenings on a Farm near Dikanka, a collection of short stories dealing with ghosts and Ukrainians, and still considered by some critics to be very racy and full of fun (page 25).
March 1832Second volume of the above. There is a famous description of the Dniepr in the story The Awful Vengeance («Fair is the Dniepr in windless weather, etc.») and a touch of the real Gogol to come, in Ivan Shponka and his Aunt (page 26).
1834Was appointed through literary friends to the post of Assistant Professor of World History at the University of St Petersburg. His first lecture, which he had carefully prepared, successfully concealed his meager erudition under the rotund waves of his poetical eloquence. Subsequently he used to appear with his cheek bandaged up so as to imply a swollen jaw hampering speech and dejectedly dealt out and distributed among his students little pictures of Roman ruins.
1835Published two volumes of stories entitled Mirgorod, containing: Viy, a gooseflesh story, not particularly effective; The Old-World Landowners, where «the vegetable humors of the old pair, their sloth, their gluttony, their selfishness, are idealized and sentimentalized» (Mirsky: History of Russian Literature, page 194); the Story of the Quarrel between Ivan Ivanovich and Ivan Nikiforovich which he had read to Pushkin on December 2nd 1833 («very original and very funny» — Pushkin’s comment) and which is the best of his purely humorous tales; and Taras Bulba, a melodramatic account of the adventures of quite fictitious cossacks — something like the Cid of Corneille and his Spaniards (or Hemingway’s Spaniards, for that matter) in a Ukrainian disguise. The same year he published a volume of essays and stories, Arabesques, among which are the Nevsky Avenue (page 10), the Memoirs of a Madman (see concluding passage: page vi) and The Portrait — a portrait coming to life — that kind of thing. About the same time he wrote his remarkable nightmare The Nose, the story of an unfortunate person, whose nose went off on its own in the aspect of a man about town (as in dreams when you know that somebody is so-and-so, but are not disturbed by his looking like somebody else or like nothing at all) (page 3) and two plays: Revizor (The Government Inspector)(page 29), and Getting Married — a rather slipshod comedy about the hesitations of a man who has made up his mind to marry, has a swallowtail coat made, is provided with a fiancée — but at the last moment makes a fenestral exit. None of Gogol’s heroes could get very far with women.
December
18th 1835
«We spat at each other and parted, I and the University. I am again a carefree cossack.» (from a letter to Pogodin).
January 30th 1836Read his new play The Government Inspector at one of Zhoukovsky’s soirées. (Zhoukovsky, 1783-1878, leader of the «romantic movement,» the great translator of German and English poetry).
May 1st 1836First performance of The Government Inspector (page 31).
June 1836Left in a huff for foreign lands (page 47). «Hence-forward for twelve years (1836-48) he lived abroad, coming to Russia for short periods only.» (Mirsky: page 186).
October 1836Vevey, Switzerland. Here he really began writing the First Part of Dead Souls, which had been planned out some time in May in St Petersburg.
Winter 1836-1837Paris. Lived on the corner of the Place de la Bourse and rue Vivienne. Wrote there a large portion of the First Part of Dead Souls. Browning’s door is preserved in the library of Wellesley College. On warmish days he took Chichikov for strolls in the Tuileries. Sparrows, grey statues.
Beginning of 1837Rome. «My life, my supreme delectation has died with him.» (letter to Pogodin after Pushkin’s duel and death in St Petersburg).
Spring 1838Rome. Two Polish Catholics thought — judging by their reports to headquarters — that they were very successfully converting Gogol. The critic Veressaiev (Gogol v. Zhisni, Moscow-Leningrad, 1933. Academia: page 190) suggests however that Gogol was rather nastily deceiving the good men whom he dropped as soon as his rich and useful friend Princess Zinaida Volkonsky (an ardent Catholic) had left Rome.
May 1839A brief romantic friendship with young Prince Vielgorsky who was dying of tuberculosis in Rome. The hours spent at the young man’s bedside have their vibrant echo in the pathos of Gogol’s short piece Nights in a Villa.
Winter 1839-1840Return to Russia. Read the first chapters of Dead Souls to his literary friends.
April 1840«A person not having his own carriage would like to find a traveling companion having one for a journey to Vienna. Expenses shared.» (Advertisement in Moscow Gazette).
June 1840 -
October 1841
Back in Italy. Was much together with Russian painters who worked in Rome. Completed The Overcoat (page 117).
Winter 1841-1842Back in Russia.
1842Published First Part of Dead Souls (page 51). In Gogol’s day you could, if you were a Russian landowner, sell peasants, buy peasants and mortgage peasants. Peasants were termed «souls» as cattle is reckoned by «heads.» If you then happened to mention that you had a hundred souls, you would mean not that you were a minor poet, but that you were a small squire. The Government checked the number of your peasants, as you had to pay a poll tax for them. If any of your peasants died you would still have to go on paying until the next census. The dead «soul» was still on the list. You could no longer use the mobile physical appendages it had had once, such as arms or legs, but the soul you had lost was still alive in the Elysium of official paperdom and only another census could obliterate it. The immortality of the soul lasted for a few seasons, but you had to pay for it all the time. Chichikov’s plan in Dead Souls was to acquire those unavoidably accumulating dead souls from you, so that he, not you, would be paying the tax. He thought you would be glad to get rid of them and overjoyed if you got a small bonus from him for the transaction. After he had collected a sufficient number of these ridiculously cheap souls, he intended to mortgage them, as good live souls, which they nominally were according to official documents. As I suggest (page 60) a Government which allowed the traffic of live souls, that is live human beings, could be hardly expected to act as an ethical expert in a business involving merely the traffic of dead souls — abstract nicknames on a scrap of paper. This point Gogol completely missed when in the second part of Dead Souls he attempted to treat Chichikov as a human sinner and the Government as a superhuman judge. All the characters in the first part being equally subhuman, and all living in the bosom of Gogol’s demonocracy, it does not matter a damn who judges whom.
Chichikov is shown coming to the town of N. and making friends with its worthies. He then visits the neighboring squires and more or less cheaply gets his dead souls from them. The sequence of his deals takes him to solemn, thick-backed Sobakevich; to mild lackadaisical Manilov; to covetous, moth-eaten Plushkin, pronounced «plew-shkin,» as if the moth had made a hole in the plush; to Dame Korobochka, who is a perfect mixture of the superstitious and the matter-of-fact; and to the bully Nozdryov, who is a nasty noisy nosey swindler and not a pleasant one as Paul Chichikov is. The former’s chatter and Korobochka’s wariness turn the town against our plump adventurer, our necrophilous Casanova, our rolling stone, our Mr Chichikov. He leaves the town on the wings of one of those wonderful lyrical interpolations, which the author inserts (landscape, expanded metaphor, conjuror’s patter) every time his hero is on his way between two business interviews. For discussion of the texture of Dead Souls see pages 51-95.
Of the Second Part of the novel we have only the first chapters. A few more squires are interviewed and finally Chichikov gets into some real trouble with the police. Good as some passages are, the author’s spiritual message is felt to be gradually killing the book (page 111).
1842-1848Travels from place to place seeking health, inspiration, finding neither.
1847Published Selected Passages from Correspondence with Friends (page 106).
Spring 1848Dim pilgrimage to Palestine (page 109).
1848-1852Moscow, Odessa, Vassilievka (his mother’s home), monasteries, Moscow again.
February 1852«Renounce Pushkin! He was a sinner and a pagan.» said fierce, healthy Father Matthew to limp, sick Gogol during their last meeting.
February
11th 1852
«That night Gogol prayed for a long time alone in his room. At 3 a.m. he called his servant boy and wanted to know whether the rooms on the other side of the house were warm [he was staying in the Moscow house of Count A. P. Tolstoy, a fanatic follower of Father M.] The boy answered they were not. “Give me a cloak,” said Gogol, “and come on, I have some business there.” He went, carrying a candle, and making the sign of a cross in every room he passed through. In one of them he ordered the boy to open the flue as softly as possible so as not to awaken anybody and then asked for a certain portfolio that lay in a chest-of-drawers. When the portfolio was brought he took out a batch of copybooks tied together with a ribbon, put them into the stove and set fire to the papers by means of his candle. The boy [so Pogodin tells us in his account of the burning of the Second and Third Parts of Dead Souls], understanding what was happening, fell on his knees and implored him to desist. “None of your business,” said Gogol, “better pray.” The boy began to sob and continued to plead with him. Gogol noticed that the fire was going out — that only the corners of the copybooks had been charred. So he took out the bundle, undid the ribbon, placed the papers in such a way as to facilitate combustion, tipped his candle again and then sat down on a chair beside the fire, waiting for the papers to be consumed. When it was all over, he crossed himself, went back to his room, kissed the boy, lay down on a couch and broke into tears.» A feeling of relief may have been mingled with the sense of disaster (pages 110-111).
March 4th 1852Died (page 1).

Notes


1 See page 128 of «Commentaries» for a summary of the plot.
2 See page 135 in the «Chronology» for a summary of the plot of Dead Souls.
3 The shinel (from chenille) of the Russian title is a deep-caped, ample-sleeved furred carrick.